Размер шрифта
-
+

Полторы унции бога - стр. 2

«Игрушечные машинки не для того, чтобы играть», — объясняла мама.

Тётя Люба согласно кивала: «Не для того».

Я смотрел на них, двух ещё молодых женщин, и обе они мне виделись старухами. А им не было ещё и сорока. Может, тридцать или тридцать с небольшим.

Даже играя тихонько в углу на ковре, я не давал им покоя. Каждые пять минут кто-нибудь обязательно вскакивал и подбегал ко мне: «Всё хорошо?».

— Угу, — мычал я.

— Пи́сать не хочешь?

— Не-а.

— А пить?

— Не-а.

— Тогда иди есть.

— Не хочу.

— Иди есть, кому сказала?

Мне не нравилось есть. Еда была скучной. Её всегда ставилось на стол в несколько раз больше, чем могли съесть все присутствующие едоки. Мама строго следила за тем, чтобы все ели много. Так выглядела любовь.

— Ешь.

— Не хочу.

— Ешь!

Мама нервничала. И иногда плакала. Почти каждый день. Бывало, и несколько раз в день. Она хлопала дверью кухни, и, если кто-то входил, отворачивалась к окну, не прекращая плакать. Ей было тридцать. Замужем. Выстраданная в ЖЭКе квартира. Я, сестра, отец. Благополучная семья.

В то утро, когда мама получила моё пособие, она тоже плакала — я слышал. А потом мы пошли в магазин. В овощной. В том магазине пахло гнилым луком и потными духами «Бон шанс» или «Зори октября», или, может, «Красная роза». Мама купила картошку и морковь. Мы пошли в соседний ларёк.

— Мы должны всё потратить, — сказала мама. — Всё-всё.

Следом мы купили печень — громадный, с мою голову, бордовый кусок плотного желе.

Однажды я видел, как печень вырезают. Это меня не слишком впечатлило. Свинья уже не дёргалась и лежала смирно, оставалось лишь разделать её на правильные куски. Но, пока она была жива и визжала в финальной агонии, мне было страшно, и я плакал, понимая, что свинье не вырваться, и, несмотря на её харизму и забавное хрюканье, свиная участь предрешена. Будь ты сто раз милым, смешным поросёнком с мокрым проворным пятачком, в виде запечённой рульки или холодца ты всегда привлекательнее. А из кишок и внутренностей можно приготовить вкуснейшую домашнюю колбасу. Но только в деревне. В городе же печень просто жарили на сковороде. Она превращалась в куски чёрной резины, пахнущей безвинной смертью. Хуже жареной печёнки мог быть только гороховый суп. Папа называл его «музыкальным», а мне он напоминал то, что исторгало отцовское нутро после перепоя. Пару раз мне приходилось убирать такие следы, чтобы мама меньше нервничала.

Однако она нервничала даже в колбасном отделе. Очередь туда примерно равнялось очереди в молочный отдел. Мама нервничала, что не успеет и там, и там. Она занимала место в одном столпотворении, тут же бежала к другому, справлялась там, как продвигается процесс. Меня она оставляла в одной из очередей, и тогда уже начинал нервничать я.

Страница 2