Сад Льва - стр. 3
Дела дают нам алиби и оправдание. Что ты делал, когда рядом с тобой хватали людей, устраивали погром, начинали войну, врали с три короба, соблазняли малых, грабили старых, выкидывали на свалку жизни больных? А у меня были дела, я был занят, я был и жил в моем особенном, отграниченном пространстве, и там я писал книги, и думал о литературе (как же это важно!), и был издателем, и развивал культуру (тоже нужно!), и прочая, и прочая, и прочая. Но для Толстого, пережившего кризис, никакое дело больше не оправдание и не отграничение себя от мира, и никакие слова о литературе, величии его романов и призвании для него больше не розовые очки, которые так удобно напялить на глаза. С этим покончено. В 1888 году ему шестьдесят лет. Он видит все. Наркоз лжи не действует. Он здоров, полон сил, и сил в этом кряжистом, бородатом графе с высоким круглым лбом и мохнатыми бровями как в медведе. Медведю надо что-то делать.
3
Здоров-то он здоров – летом косил с мужиками наравне, таскал ведра с водой в дом, а зимой по утрам колол дрова и топил печку, а еще возил к дому бочки с водой на деревянных салазках с загнутыми полозьями и воду для заливки катка в огромной кадке1 – но и болел часто. История его жизни полна травм и болезней. То у него болела рука, то нога. В средние свои годы он падал с лошади, катаясь в окрестностях Ясной Поляны, в преклонном возрасте докатался в московском манеже на велосипеде до того, что отшиб себе причинное место. Часто болела печень, так болела, что целые ночи не спал, болел живот, его рвало. Дочь Мария Львовна, его любимая Маша, клала ему на живот припарки из льняного семени. По телу ходила лихорадка, которую лечили хинином. Против инфлюэнцы давали касторовое масло, потогонное и слабительное. Температура поднималась до сорока и выше, в кровати он плавал в поту. Иногда с утра и потом целый день болело все тело. Стоиком Толстой не был, страданий молча переносить не умел: громко стонал, кричал. Боли были такие сильные, что и он, и Софья Андреевна думали не раз, что к нему подступает смерть. Наутро после приступов он бывал бледным, исхудавшим, с ввалившимися щеками, с впалыми глазами. Но каждый раз выбирался из болезни и снова возвращался к своему делу.
Его дело было думать. Писать, говорить, объяснять – потом, сначала думать. Этим он и занимался с утра до вечера и даже ночью. «Спал, думая». Мысль его всегда, до последних дней в Астапово, была сильной, упорной, напряженной, ищущей правды. Мысль вела его в каморки Проточного переулка, в трущобы Хитрова рынка, в Новенькой завод по производству миткаля, где работали три тысячи женщин, к тем простым вопросам о бедности и богатстве, которые мы все знаем, но которые не задаем себе и другим, потому что по правилам общественной игры их нельзя и неприлично задавать. Мы встраиваем себя в хитро-уклончивую социальную игру, а Толстой вышел из нее, вернее, пытался выйти, да держала жена, держали дети, держали обязательства и обязанности. «И враги человеку домашние его» (Мф., 10—36). «Господь велит отсекать от себя члены свои, соблазняющие нас» (Мф. 5, 29—30). А он отсечь не мог и мучился этим. Но все-таки он ушел из художественной литературы, и это тоже был уход, и он потребовал много сил и упорства. Не раз и не два – многократно – Софья Андреевна уговаривала его вернуться к художественным произведениям и перестать писать антиправительственные памфлеты и богохульные сочинения против церкви. О том же в предсмертном письме из Парижа просил его Тургенев. Софья Андреевна уговаривала, но знала, что сдвинуть его уговорами нельзя, что он от своих мыслей не откажется и будет делать то, что считает нужным. «… если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».