Размер шрифта
-
+

Начало времени - стр. 3

Ягод столько на поляне, что дух захватывает. Мне рук не хватает. Рот полон сладкой мякоти и сока. Жаль Андрейки и Анютки здесь нет!

– Не жадничай, сынок, – говорит мне мать. – Каждая ягодка тебя все лето ждала, красоты от солнца набиралась. А ты горстями… Как поросенок… Надо уважать красоту, ведь не зря она дадена! Бог все кругом делает и полезным, и красивым. Значит, от доброго не бегай, худого не делай…

Я стараюсь не жадничать, степенно кладу в рот по ягодке-другой.

Искоса поглядываю на мать. Она не спеша рвет ягоды, растроганно приговаривает: «Дар божий! Красота-то какая!» А лучшие ягоды кладет на ладонь, растроганно смотрит на них и отдает мне.

Я тоже с румяными ягодками на дне ладошки-ковшика спешу к матери. Впервые чувство радости – «отдавать», а не «получать».

– Эх ты!.. Обезьянка, – смеется мать, не принимая подношения. – Съешь сам – и пойдем. Полакомились – и довольно. Оставим и другим. Не одни на свете живем!

Мать берет меня за руку, мы выходим на дорогу, над которой вьются ласточки, черно-белые, стрельчатые, легкие и прекрасные! Замысловаты и причудливы их росчерки в пронизанном солнцем воздухе.

Я нет-нет оглядываюсь на поляну. Мать понимает, что я борюсь с искушением. Она улыбается, задумчиво щурится и показывает мне на ласточек.

– А она зачем? Для красоты или для пользы? – спрашиваю я.

Мать молчит, задумалась о чем-то своем. А может, и не знает, что сказать мне.

– Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете…

А это – о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше ни о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку – вдруг задуматься. И тогда она вместо слов лишь крепко-крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту-другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно – снизу вверх – смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании.

– Не надо, мама… не плачь…

– Что ты, дурачок! Разве я плачу? Это – так. Слезы сами льются…


Я лежу на полатях, укрытый кожушком. Никак не уснуть. Однообразный, клокочущий, как при полоскании горла, храп лежащего рядом отца ничуть не занимает меня. Не ново и завывание ветра под стрехой, на чердаке, в печной трубе. Изредка где-то далеко пролает собака, тут же голос ее оборвется, уносимый ветром, – точно замерзая на морозе. Когда горела лампада, все же веселей было засыпать. Но кончилось давно у нас конопляное масло, кончилось, как и кукурузная мука, из которой мать еще недавно варила в круглом чугуне пахучую, горячую и сытную мамалыгу. Ах, что за мамалыга! Желтая-желтая и крутая – не давалась даже острому складному ножу, который отец носит в кармане «на привязи». К ножу мамалыга прилипала, как смола. Зато как она покорно слушалась суровой нитки! Согнутые полудужьями руки отца мне напоминали лук, а натянутая нитка – тетиву.

Страница 3