На сто первой версте - стр. 3
И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все-таки боязно было ей гнать самогонку – мало ли что, а ну как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.
Что говорить, не больно-то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.
Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна – за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше, рабочих кобыл да парочка жеребцов или меринов – я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая силушка содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади как одна – гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.
Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и – золой от костра изгвазданный.
– А ноги-то, ноги! – причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. – Собаки жрать не станут. Как мазепа!
Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые – оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были отмечены бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой – после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.[2]
Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка – хвать его пальцами, да и швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:
– Ох, горит как, о-хо-хо…
Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:
– Зачем, бабушка? Зачем рукой?
Бабушка поднимает глаза к иконе Николая-угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аýк!»