Заполье - стр. 12
Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки – когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и особенно ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется – чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то – никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, – самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, – пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная – кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» – «Да комуняки небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» – одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.