Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - стр. 7
Так я думал и писал тогда, от тех своих мыслей не отказываюсь и теперь.
Войнович выжег в себе страх – даже если бы захотел испугаться, уже нельзя, нарушение образа, выход из роли, потеря статус-кво, таким трудом приобретенного. И потом такой дремучий лес округ, глухая тропинка, не дай бог испугаться – вот тогда тебе и капут. Бояться нельзя из инстинкта самосохранения – испуг это уже страх, а страх есть сдача без боя и без сопротивления. Тем того только и нужно, ибо, кроме нашего касикофути, иного оружия у КГБ, может, и нет. А может, и есть, но страх – пока что – самое сильное. Что может быть страшнее страха?
Страх – это роскошь, которую может себе позволить человек, находясь в сравнительной безопасности. Когда же человек выходит на прямую, он утрачивает эту взлелеянную им отечественную и особо ценимую реликвию.
В Розовом гетто я изучил вариации страха, как Мандельштам в Петербурге – науку расставания. Есть патологический страх, не подконтрольный совести, ибо таковой – как противовеса страху – у человека нет, и он оправдает любой свой поступок, совершенный из страха, хоть на дворе и не 37-й. Есть малодушие, уход в кусты, виляние (эвфемизм – маневрирование) с последующим самобичеванием. Наподобие триады «церковь – религия – вера» существует, полагаю, аналогичная в этике: порядочность – нравственность – совесть. Я бы мог привести парочку известных имен, но лучше возьму самого себя.
У меня совесть-недомерок, как я сам. Недоразвившаяся совесть, совесть-эмбрион – поэтому я так часто разглагольствовал в Москве о нравственности. Здесь, в Нью-Йорке, я познакомился с одной религиозной американкой, дочкой рабби, которая утверждает, что евреи вообще лишены инстинктивной морали, а потому им нужен Закон – предписания и запреты, нравственность взамен совести. Что-то подобное мелькает у меня в памяти из читанного в далеком детстве Шопенгауэра: честь – внешняя совесть, совесть – внутренняя честь. Тот, кто не властен над собой, не уверен в себе, боится, что в решительную минуту окажется не на высоте, обязан окружить себя частоколом моральных табу и обязательств. Это дело запретное, и я не сделаю его даже во сне – само собой, из «Тысячи и одной ночи». На Бога надейся, а сам не плошай, а здесь наоборот: боясь, что оплошаю, тем более во сне или подсознанке, взываю к Богу. Но вся беда, что как раз в человеке Бог снял с себя ответственность и возложил ее на плечи homo sapiens.
Есть еще одно различие между розовогеттцами. Одним терять больше нечего, кроме цепей, они идут напролом, другие – вроде меня сразу же после переезда сюда – цеплялись за то немногое, что еще оставила власть. По присловью: мы ее не замечаем, она нас не трогает. Я уже был на грани разрыва с официальной литературой, но в это время в «Литературке» появилась моя статья и наделала много шума в болотце отечественной словесности. Статья свободная, эпатажная, нагловатая, хулиганская – я сам был удивлен, что она прошла без цензурно-редакторской правки. Переезд из Питера в Москву был первой пробой эмиграции, как у Сережи Довлатова из Питера в Таллин, но мы оба держали в голове запасной вариант – окончательный отвал за бугор, если не выйдет в столицах: у него – в эстонской, у меня – в широка страна моя родная. Так невозможен, так немыслим и противопоказан литературе был Питер, что всё казалась лучше, пусть и в пределах «отечества белых головок». Питер был в пору скушнеру, а когда оттуда подались кто куда, то и вовсе стал идеален: по Сеньке шапка. К тому ж Саша – «Семеныч», в оригинале и по паспорту – «Соломонович», чего стыдился и комплексовал.