Размер шрифта
-
+

Толстой и Достоевский: противостояние - стр. 13

Благодаря этической проницательности и внимательному изучению моральных ценностей, зрелые реалисты XIX века – как показал Ф.Р. Ливис>16 – сумели не дать своему материалу посягнуть на целостность литературной формы. Более того, острейшие критические умы эпохи осознавали опасность излишнего жизнеподобия. Гете и Хэзлит>17 указывали, что попытки изобразить всю полноту современной жизни поставят искусство перед риском превратиться в журналистику. И Гете в прологе к «Фаусту» отметил, что распространение газет уже привело к снижению восприимчивости читающей публики. Это может показаться парадоксальным, но в конце XVIII и начале XIX веков реальность и сама стала более красочной; она захватила людей своими оживленными тонами. Хэзлит задавался вопросом, сможет ли человек, прошедший через эпоху Французской Революции и Наполеоновских войн, найти удовлетворение в наигранной страсти литературы? Прямой – хоть и неверно истолкованный – ответ на этот вызов и Хэзлит, и Гете усматривали в популярности мелодрамы и готического романа.

Эти опасения оказались пророческими, но, как выяснилось, преждевременными. Они предвосхитили агонию Флобера, как и коллапс натуралистического романа под гнетом документализации. Вплоть до 60-х годов XIX века европейская проза процветала в атмосфере вызова со стороны действительности. Возвращаясь к образу, к которому я прибегнул ранее: как Сезанн приучил глаз видеть предметы в новом, буквально, свете и в новой глубине, так эпоха Революции и Империи наделила повседневную жизнь статусом и великолепием мифа. Она бесповоротно доказала, что художники могут найти величественные темы, отражая настоящее. События, произошедшие между 1789 и 1820 годами, привнесли в осознание человеком современности ту же свежесть и яркость, что позднее привнес импрессионизм в осознание физического пространства. Краткий имперский период – от Тахо до Вислы – после нападения Франции на собственное прошлое и на Европу повысил степень непосредственной актуальности опыта даже для тех, кого эти события не затронули напрямую. То, что для Монтескье или Гиббона служило темой философских исследований, а для поэтов-августинцев и неоклассиков – сюжетами и мотивами из античной истории, для романтиков стало тканью повседневной жизни.

О том, как нарастал сам ритм опыта в те захваченные толпами и страстями часы, можно было бы составить антологию. Она начиналась бы с истории о Канте, который единственнейший раз в жизни отложил утреннюю прогулку – когда ему сообщили о падении Бастилии, а дальше шел бы пассаж из «Прелюдии» Вордсворта о том, как он услышал новость про смерть Робеспьера. Она включала бы фрагмент из Гете, где он говорит о рождении нового мира в битве при Вальми, и рассказ Де Квинси об апокалиптических ночных поездках, когда почтовые кареты летели из Лондона с известиями о Пиренейской войне. Там было бы о Хэзлите на грани самоубийства после поражения Наполеона при Ватерлоо и о Байроне с его итальянскими революционерами. Уместно было бы завершить эту антологию воспоминаниями Берлиоза – как он, выбежав во время революции 1830 года из Школы изящных искусств, дирижировал импровизированным хором повстанцев, которые исполнили «Марсельезу» в его аранжировке.

Страница 13