Степан Разин - стр. 44
– А ну вас к бису!.. Замучився… Духу нема…
…Поодаль от стана, на черном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышной фистулой напевал он унывно:
Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и всё – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:
VII. «Сарынь на кичку!..»
Стан засыпал вкруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, еще непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжелой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их темное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведет. Но просто было некуда податься…
Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей, и только то потухающий, то вновь разгорающейся огонек его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать ее вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжелые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает все, знает, куда ведет их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и темной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своем воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущенной душой чуял он все яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на – Москву…
И он все просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда темная сила эта завладела им…
Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в свое время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона, и презрительно, свысока, но и с тревогой, смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время все больше, все гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников на столько, что в 1659 г. он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все, станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Чрез два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, еще при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан, почитай, всю Русь, из края в край, увидел страшное раззорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных, и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору еще свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и Тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а, следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится еще какой и проклянет и его? Нет никакой твердости ни в чем, а во всем неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврет, что и смех, и страшно…