Сны Персефоны - стр. 43
Однажды сквозь дымку бессознательности она услышала голоса.
— Что будешь делать? — спрашивал строгий женский.
— То, что должен был с самого начала, как увидел её, — отвечал мужской — глухой, сиплый, полный боли, — отпустить и никогда не марать собой.
— Ты дурак, ты же не сможешь без неё. Ты сломаешься, а сломанных этот мир сжирает на раз.
— Мне всё равно. Пусть так. Чем понимать, что я погубил нечто настолько прекрасное. Что я поверил в ложь, а не в её любовь.
Он говорил с таким жаром, что Персефона чувствовала: говорившего сжигают стыд и ненависть к себе.
Её бережно подняли на руки, прижали к груди, а потом голос сверху произнёс:
— Вынесу её на поверхность и дам ей воды из Леты. Пусть забудет этот ужас, меня и всё, через что ей пришлось здесь пройти.
Потом сознание улетучилось, и она погрузилась в небытие…
…Когда очнулась — ощутила, что лежит на чём-то мягком и душистом. Приподнялась, увидела цветущую полянку вокруг себя. Всё остальное пространство покрывал снег. Деревья были ещё голыми и зябко кутались в снежные шубки.
А чуть поодаль на коленях стоял он. Лицо бледное, запавшие глаза, заострившиеся черты.
— Я слаб… я не смог…
Она кинулась к нему, обняла, спрятала лицо у него на груди.
— Хорошо, хорошо, что не смог. Я бы не простила. Никогда.
Он мотнул головой:
— И сейчас не прощай, — и взглянул на неё глазами побитой собаки, — покарай меня, Владычица.
Она лишь сильнее обняла:
— Глупый. Какой же ты глупый! Разве я могу покарать тебя сильнее, чем ты сам себя?
Его трясло, как в лихорадке. Он бормотал что-то бессвязное о том, что она слишком добра к чудовищу, которое причинило ей боль.
И тогда пришлось пускать в ход крайнее средство:
— Возьми меня.
Он не сразу понял, чего она хочет. А когда понял — округлил глаза.
— Прямо здесь?
— Да, я так повелеваю.
— Ты серьёзно? — всё ещё не верил он. — Я сейчас не в себе. Я могу причинить тебе боль. Буду груб.
— Причини, будь, только не умирай. Я не отдам тебя Тьме. Никому больше. Только мой.
И она утянула его на траву.
Она отдавалась, растворялась, терялась в его движениях — ненасытных, грубых, беспощадных. Так было надо, чтобы он понял — она вся для него: максимально раскрыта, принимает так глубоко, обвивает ногами, чтобы не сбавлял темп. Чтоб знал — для неё существует только он один. Её крики, наверное, слышали и на Олимпе: то были крики торжества жизни над смертью, правды над ложью, силы над бессилием… Тогда-то в её чреве и зародился самый драгоценный плод, который убедил мужа в том, что для неё существует только он.
Я помню, как поймала потом, вернувшись на поверхность, Адониса и с наслаждением всадила ему в сердце железный шип своей чёрной розы. Он — бог, и это не могло его убить. Но помучило знатно. Я тогда с наслаждением смотрела, как широко распахиваются такие же зелёные, как и у меня, глаза, как с красных губ капает ихор, как тонкие пальцы скребут траву, и чудовище во мне ликовало и злорадствовало. Мне не было ни капельки жалко этого глупца Адониса, и очень хотелось, чтобы он выучил урок — с подземными шутки плохи.