Случайная вакансия - стр. 46
Чем в последнее время раздражала Пупса зависимость от Эндрю, так это прежде всего тем, что своим присутствием тот нередко лимитировал или вовсе пресекал полноту выражения его аутентичного «я». Над Эндрю довлел им же самим выдуманный кодекс порядочности, и Пупс не раз ловил на лице старого друга плохо скрываемое выражение неудовольствия, смущения и разочарования. Эндрю, к примеру, отвергал крайние формы издевок и травли; участие в таких делах было для Эндрю неаутентичным, за исключением тех случаев, когда он бы сам этого захотел – по-настоящему, неодолимо. Вся штука в том, что Эндрю придерживался именно той морали, которой Пупс объявил войну. Пупс подозревал, что для достижения полной аутентичности правильнее всего было бы послать Эндрю куда подальше, причем без всяких сантиментов, но, как ни крути, общество Эндрю было для него предпочтительнее любой другой компании.
Пупс не сомневался, что знает себя досконально; он исследовал все уголки и закоулки своей психики с таким вниманием, какого нынче не уделял ни одной другой проблеме. Часами он расспрашивал себя о своих побуждениях, желаниях и страхах, пытаясь разграничить то, что дано ему от природы, и то, что привнесено воспитанием. Изучив свои привязанности (никто из знакомых – таково было его убеждение – не умел быть честным сам с собой: люди просто плыли по течению в какой-то полудреме), он пришел к выводу, что самое большое расположение испытывает к Эндрю, которого знает с пяти лет; что сохраняет – так уж получилось – привязанность к матери, хотя с возрастом научился видеть ее насквозь, и что Кабби, символ и оплот неаутентичности, вызывает у него активное презрение.
На своей странице в «Фейсбуке», которую он лелеял, как ничто другое, Пупс выделил цитату, раскопанную на родительских книжных полках:
…Я не хочу «верующих», я полагаю, я слишком злобен, чтобы верить в самого себя… Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым… Я не хочу быть святым, скорее шутом… Может быть, я и есмь шут…[5]
Эндрю она необычайно понравилась, а Пупсу понравилось, что друг ее оценил.
Проходя мимо букмекерской конторы – это заняло считаные секунды, – Пупс обратился мыслями к отцовскому другу, покойному Барри Фейрбразеру. Три размашистых шага – и реальные плакаты с беговыми лошадьми на клочковатой траве уступили мес-то воображаемому портрету бородатого живчика Барри и такому же воображаемому смеху Кабби, радостно встречавшему не столько плоские шуточки Барри (тот порой даже не успевал сострить), сколько само присутствие бородача. Здесь Пупс пресек эту тему и не стал расспрашивать себя, почему вдруг инстинктивно содрогнулся; он даже не задался вопросом, был покойник аутентичной личностью или нет; выкинув из головы и Барри Фейрбразера, и абсурдные переживания отца, он просто зашагал дальше. Почему-то в последнее время Пупсу было тоскливо, хотя одноклассников он веселил, как прежде. Он ведь не просто так стремился сбросить оковы морали, а лишь для того, чтобы восстановить все то, что в нем подавили, все, что он растерял, когда вышел из детства. Пупс хотел восстановить своего рода невинность и проторил к ней путь сквозь те качества, которые считались вредными, но, как ни парадоксально, виделись Пупсу единственно надежными вехами на подступах к аутентичности, к некой чистоте. Любопытно, в самом деле, как часто все истины оказывались вывернутыми наизнанку и противоречили тому, что ему вдалбливалось; Пупс даже стал думать, что истина – это и есть житейская мудрость, поставленная с ног на голову. Его влекли темные лабиринты и неслыханные препоны, что маячили внутри; он хотел расколоть благонравие и разоблачить ханжество; хотел смести запреты, чтобы выжать знание из их кровавого нутра; хотел обрести дар аморальности, пройти крещение неискушенностью и простотой.