Размер шрифта
-
+

Пушкинский дом - стр. 19

Другая была в руках у дяди Мити “Война и мир” – та самая.

К трем часам он начинал оживать – бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть – некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса – и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук – это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17:30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице “Европейская”. Со всеми здороваясь (его – “знали”), поднимался он на “крышу” и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) – попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и нерасхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.

Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства: “рантье реабилитанса”, – говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. “Нужда и говно – синонимы”, – говорил он.


Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет – не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, – и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать – запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), – тоже были в о с п о л н е н и е м детства: “Афродита”, “Атланти-да”, “Зеленая шляпа”, – когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..

Он п р а в и л ь н о отобрал у нас свои вещи – так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Лева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), – две картинки Пюви де Шаванна (“пьюидешаан” – такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса, – их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати во время ангинных каникул… Ближе к окну – маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских вальсов. (“У дяди Мити абсолютный слух”, – говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с Первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, – и это у них и вдвоем еле получалось. “Не так, дура!” – кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.

Страница 19