Пушкинский дом - стр. 17
Отдельно о Диккенсе
Бессемейный дядя Диккенс потому еще мог быть так л е г к о необходим семейным Одоевцевым, что у него был-таки, у одного, а с в о й дом…
Леве нравилось у дяди Диккенса. Нравилось, когда, усадив его на “козетку”, сунув ему какую-нибудь “порнографию” для разглядывания, выходил дядя Диккенс на кухню заваривать чай-чифирок и Лева оставался один. Это была комнатка, созданная для того, чтобы в детстве забираться в нее, тайком, через запрет. Именно как непозволенная в детстве книжка была квартирка дяди Диккенса.
Она и вся была забавна, выделенная из большой квартиры в отдельную (“поделенная”), – так она была мала, так немного ей досталось от дележа так называемой общей площади (не входящей в ордер), и так в ней в с е б ы л о из того, что никак не могло поместиться, но было необходимо холостому джентльмену, каким и был дядя Диккенс. Так в ней все было и так не могло поместиться, что все как бы переехало, вытеснив друг друга: на месте ванной получилась кухонька, вместо “сортира” (“туалет” – более неприличное слово, чем “сортир”, говаривал дядя Диккенс) – душ; оставшемуся последним унитазу – деться было некуда, и он встал в передней, под вешалкой (неизвестно, как дядя Диккенс уговорил техника-смотрителя, но он умел разговаривать с н и м и, его воле подчинялись с охотой). Так что первое, что мы видели входя, был унитаз, впрочем, необыкновенной белизны и изящества – та же, излюбленная дядей Диккенсом, линия “либерти” наблюдалась в его томных утренних изгибах. Кто сиживал на нем? – дядя Диккенс уверял, что “особы”, а теперь он сам, по собственным словам, сиживал, завесившись старой, избитой молью, барской шубой, доставшейся ему тоже по какому-то случаю, – но мы никогда не за-ставали его за этим занятием. Казалось, он вообще не отправлял никаких нужд: не спал, не ел, не что-нибудь еще. Он доходил в этом до крайности. “Не плюйся, когда чистишь зубы!” – наставлял однажды Леву. Сам он только пил и мылся. “Дядя Митя – чистолюбив”, – шутила мама.
Да и все у старого алкоголика отличалось невероятной чистотой осознанного эгоизма: пол был выскоблен по-деревенски, и дома дядя Диккенс хаживал часто босой. И когда Лева выразил однажды восхищение этой безупречностью, тот характерно поморщился и сказал: “Ты просто не знаешь, что такое просыпаться по утрам…” И действительно, стоило застать хоть раз дядю Диккенса в первой половине дня, в седой щетине, расхаживающего босо по тесной своей квартирке, в белоснежных кальсонах и накинутом на плечи оренбургском пуховом платке, без конца пьющего чаек (он никогда не похмелялся и до вечера, до “восемнадцати ноль-ноль”, не пил) и без конца принюхивающегося: “А не кажется ли тебе, что здесь чем-то воняет?” – первое, что ты слышал, входя, – можно было бы и понять, что была для дяди Диккенса его чистота, хотя об окопах и бараках он никогда не говорил. Но вот уж чего он опасался зря – вони у него никогда не было. Это был своего рода эталон отсутствия вони. Лева был вынужден принюхиваться только к себе.