Под сенью эпохи и другие игры в первом лице - стр. 17
– Да что ты на неё кричишь? – спокойно возразил ей папа, из чего я поняла, что им ведома суть дела. К моему большому удобству мои родители всегда всё знали. До сих пор я прибегаю к их знаниям или памяти, ибо в моей голове из необходимого задерживается так мало, что однажды я посетовала маме, отчего у меня такая несовершенная память.
– Творческая, – объяснила мама. – От тебя отскакивает всё, что не связано с эмоциональным потрясением.
До сих пор я стараюсь успокаивать себя этим ответом.
– Что вам сказали в школе? – спросила мама. Я пересказала.
Папа с мамой переглянулись. Папа усмехнулся, пожав плечами, мол, а чего ты ждала. Мама горько кивнула.
– А ведь это учительница литературы, – не удержалась мама.
– С учительницы физики не было бы спросу, – согласился папа.
Они говорили между собой, а не со мной. Говорили о себе – о том, что ежедневно встречало их за стенами нашего дома.
Я усваивала эмоциональные акценты, родительская реакция была в то время моим жизненным ориентиром, и я доверяла ей безгранично, насколько это в нас возможно.
– Не Солженицкин, а Солженицын! – возмущённо поправила меня мама и молча дала мне журнал, раскрытый на нужной странице. – На, почитай. Он писатель.
Это были рассказы «Матрёнин двор», «Для пользы дела» или даже «Один день Ивана Денисовича».
Как и следовало ожидать, при своих девственных знаниях ничего преступного со стороны писателя я в прочитанном не углядела, причин сверхъяростного спора не уяснила, родители с моей реакцией согласились, эмоционального потрясения не произошло, и непонятный спор отошёл на задний план.
Меня не задел нравственный аспект исключения из Союза Писателей. Я принимала его как установленные положения природы и не задумывалась над их целесообразностью. Не могу сказать, чтобы родители от меня скрывали происходящее. Они разговаривали с утра до вечера в малогабаритной двухкомнатной квартире, где на фоне их разговоров жила я.
«Система такая, система сякая» – в семидесятые годы я всё это принимала теоретически, занятая жизнью грёз. Убедило меня только чтение Бердяева в годы перестройки. Он вписался в мои грёзы и потряс меня даже не тем, о чём пишет, а как пишет. Оказывается, можно, оказывается, моя мысль – не социальная, не гражданственная, не умная, не сильная – тоже имеет право на существование. Изо всех, кого я прочитала к тому дню, никто так не писал. Речь домашняя, интеллигентная, он замечает то, что кажется несерьёзным, не стоящим внимания, что-то интимное, домашнее, языком необязательным, несовершенным, безбоязненно. При чтении Бердяева во мне росло восхищение его мыслью, удивление общностью наших с ним ощущений и реакций, таких узнаваемо русских, интеллигентных, настолько мягких, человечных, не притязающих на силу, не притязающих на знания, только размышление, только любопытство к мысли и ощущению, – и одновременно поднимался протест против тех, кто лишил меня и всю нацию наслаждения знать Бердяева с начала собственного пути, формироваться под влиянием его мысли, читать его книги, возможно, слышать запись его выступлений, смотреть о нем передачи по телевизору.