Размер шрифта
-
+

Под крышами Парижа (сборник) - стр. 32

, и им подобных! Насколько сильнее был бы я потрясен, кружа вдоль Сены, пересекая ее туда и обратно по мостам, разъезжая по городкам, таким как Буживаль, Шато, Аржентей, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулине, и прочим местам, случись это, скажем, в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным предстал бы Париж, если бы я в свои двадцать с небольшим лет увидел его с верха омнибуса на конной тяге. Или если бы в качестве flâneur[85] обозревал бы grand boulevards[86] во времена, сделавшиеся достопамятными благодаря импрессионистам!

Морикан мог по желанию вызвать из небытия весь блеск и нищету этой эпохи. Он мог воссоздать ту «nostalgie de Paris»[87], которая так хорошо знакома Карко[88] и которой нас раз от разу одаривали Арагон[89], Леон-Поль Фарг[90], Доде, Дюамель[91] и многие другие французские писатели. Стоило только упомянуть название улицы, какой-нибудь сумасшедший памятник, ресторан или кабаре, которых больше не существует, как колеса начинали вращаться. Его воскрешения были для меня чем-то еще даже более соблазнительным, потому что все это он когда-то увидел глазами сноба. Будь он хоть трижды участником минувшего, он никогда не страдал так, как те, о ком он рассказывал. Его страдания должны были начаться, лишь когда те, кто не был убит на войне, кто не покончил жизнь самоубийством и не рехнулся, стали знаменитыми. Интересно, мог ли он вообразить в пору своего благосостояния, что настанет день, когда ему придется клянчить у своего бедного друга Макса Жакоба хотя бы несколько су – у Макса, который отрекся от мира и жил как аскет? Ужасная вещь – скатиться вниз в этом мире, когда твои старые друзья восходят как звезды на небосводе, когда сам этот мир, который был площадкой для игр, стал жалким маскарадом, кладбищем иллюзии и мечты.

Какое отвращение испытывал он к Республике и всему, что она собой представляла! Если ему случалось обмолвиться о Французской революции, то казалось, будто он сталкивается лицом к лицу с самим грехом. Как Нострадамус, он исчислял порчу, упадок, гибель от того дня, когда le peuple – la canaille[92], другими словами, взял на себя власть. Странно, начинаю теперь я думать, что он никогда не говорил о Жиле де Рэ[93]. Опять же – ни слова о Рамакришне, Миларепе или святом Франциске. О Наполеоне – да. Бисмарке – да. Вольтере – да. Вийоне – да. И о Пифагоре, конечно. Весь александрийский мир был для него настолько живым и близким, будто он знал его в одной из своих предыдущих инкарнаций. И мир манихейской мысли был для него также реальностью. И на учениях зороастризма он останавливался, отдавая предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность греха». Возможно, он также считал, что Ормузд будет неизбежно брать верх над Ариманом, но если так, то эта неизбежность осуществима лишь в отдаленном будущем, в будущем столь отдаленном, что размышлять о нем или даже возлагать на него какие-то надежды – дело пустое. Нет, реальность греха была, вне всякого сомнения, его самым сильным убеждением. И правда, он столь уверовал в это, что ничем не мог наслаждаться сполна; вольно или невольно он всегда изгонял злых духов, наводнивших каждый уголок, каждую ступень, каждую область жизни.

Страница 32