Письма, 1926-1969 - стр. 11
В некотором смысле они и были современной философией друг для друга и косвенно доказывали это друг другу в изучении работ, в замечаниях и критике.
Ясперс читал практически все, написанное Арендт. Ее писательский талант он сравнивал с талантом Лессинга (332), смелость ее суждений считал визионерской, а стремление к безоговорочной истине – образцовым. «Истоки тоталитаризма» он считал поистине великой работой, определяющей взгляды эпохи. В «глубине политических взглядов и мастерстве исполнения» (327) ее смогла превзойти только работа об американской революции. «Восхищают Твой взгляд на суть политической свободы и Твое мужество» (327). Но и за пределами ее работ ему нравилась ее независимость, свобода, способность не подчиняться влиянию идеологии и политической власти. В этом он видел ее главное качество как философа. Она не хотела быть философом, но он считал это «шуткой» (363), шуткой, которая, однако, внушала ему опасения, в том числе в отношении ее трудов.
Еще во время работы над диссертацией Арендт, Ясперс, как педантичный педагог, требовал от нее «невероятной тщательности» (10). После войны он иногда просил ее «быть точнее в отношении истории и не поддаваться умозрениям» (41), переводить «видение на язык доказуемого» (41). «Ваш гегельянский образ мысли» (41), «что-то от прежних „тотальных“, обоснованных взглядов на историю» (100), которые всегда наделяют историю «осколками лживого величия» (100). Ему казалось, она не замечает «величие „просвещения“» (134). В отношении «Тоталитаризма» его беспокоило, что Арендт «то и дело, вероятно, касается границ догмы» (217). За всем этим скрывалось напоминание о методологической рефлексии. Поэтому он снова и снова советовал изучать Макса Вебера. Несмотря на все похвалы, Ясперс никогда не исключал возможной опасности, что «в свете высочайших стандартов тень, брошенная на Вас, станет заметнее» (134). В запланированной им книге об Арендт, Ясперс, вероятно, описал бы эту тень со всем свойственным ему упорством. Она это знала. И потому испытала облегчение, когда он отказался от работы над книгой, от мысли о которой она «краснела от смущения и бледнела от страха» (356).
В переписке, за исключением уже упомянутых опасений по поводу «немецкой природы», нет фундаментальной критики в адрес его философии, только если Арендт не пишет в том числе и о Ясперсе в пассаже о вине философии и «факте множественности» (109). Однако в письмах встречаются отдельные критические замечания, например, достойные внимания слова о «Вопросе о виновности». В отношении его работ, по крайней мере в поздние годы, Ханна Арендт осознанно взяла на себя иную роль. Почти всегда она была той, кто быстрее других умел разглядеть центральную интенцию и извлечь ее из ограничений профессиональной философии. Прочитав первый том Логики («Об истине»), этот пример «депровинциализации западной философии» (105), она сразу поддается спекуляции, что это – «последняя книга западной философии, ее последнее слово и в то же время первая книга мировой философии, ее первое слово» (105). Никто кроме нее ни тогда, ни прежде не воспринимал работу именно так, хотя в этом и состояло главное намерение Ясперса. Почти двадцать лет спустя он по-прежнему жаловался на непонимание его основных идей, «ключа» (374), который с тех пор он использовал повсеместно. Поняла лишь она: «величайшая из Ваших книг и великая, великая книга сама по себе» (105). В философии «осевого времени» она сразу увидела «элемент примирения» (71), новый шанс стать «гражданином мира» (71). Она уловила «дух свободы» (209), которым наполнены «Великие философы» и восхищалась смелостью суждений Ясперса, отличавшей его «от поддельного александринского почтения» (209). В «Свободе и воссоединении» она сразу смогла распознать «серьезнейший удар когда-либо нанесенный немецкому национализму» (263) и уловила суть его работы о ФРГ: «им совершенно не подходит то, что Ты мыслишь конкретно… И в этом смысле это „антинемецкая“ книга… первейшей важности» (397) в том числе и потому, что ее может понять даже тот, «кто не учился философской стенографии» (389). Этому качеству она отдавала должное и прежде: «философия, лишенная магии… и в сравнении с тем, что пишешь Ты, язык терминов и понятий – своего рода магия» (373).