Размер шрифта
-
+

Песнь ангела - стр. 46

данное мне Бальтазаром, заменило прозвище собака, придуманное Томасом. Надменный Герхард, притворяясь, что не замечает меня, наступал каблуком мне на ногу, когда проходил мимо. Йоханнес, блондин с лицом ангела, однажды увидел, как я любуюсь четками, которые подарил мне Николай. Он позвал остальных и, когда все собрались вокруг нас, выхватил четки у меня из рук, разорвал шнурок и разбросал бусины по всему проходу. Губерт, костлявый мальчик с желтой кожей и запавшими глазами, который не мог петь, но, как говорили, был самым богатым из них, обладал способностью очень злобно насмехаться над всеми. «Смотрите, это игрушка того здоровенного монаха, – сказал он как-то вечером, когда я вошел в переполненную комнату. И потом, обратясь ко мне: – Я уверен, что тебе больше нравилось спать в его комнате». Я покраснел, хотя в то время смысл сказанного был мне еще непонятен. Дошло до того, что я стал бояться подходить к Николаю, когда мальчики были поблизости. «Почему он все время тебе улыбается? – бывало, спрашивал меня Федер с этаким невинным видом. – Наверное, сегодня ночью, глубокой ночью, ты пойдешь к нему в комнату навестить его».

Когда же стал я получать удовольствие от пения, Федер прошептал мальчикам: «Смотрите, так он, оказывается, хочет быть певцом! Конечно же! Что еще остается таким, как он?» Он повернулся ко мне: «Так кто, ты говоришь, были твои родители? Они свиней держали?» Первый раз в жизни мне стало стыдно за свою мать. Я знал, что даже свинопас презирал бы ее. Я боялся, что Федеру каким-то образом удалось узнать больше, чем он говорил. На такие мысли наводила меня его жестокая улыбка. Он подошел ко мне и, хоть я и попятился от него, обхватил меня рукой за шею и с каждым словом все крепче ее сдавливал. «Не беспокойся, мальчик! – проворчал он. – Через пять лет, когда твой прелестный голос погрубеет, а мерзкий монах не захочет больше забавляться с тобой, найдется достаточно свиней, которых нужно пасти».

Мы поднимались в шесть часов утра, много позже монахов. После завтрака до начала торжественной мессы мы репетировали, потом учились произносить тексты на латинском языке, практиковались в письме – и в этих занятиях проводили время до второго завтрака. После дневного отдыха Ульрих усаживал нас на пол вокруг клавесина и раздавал нам листы бумаги и огрызки карандашей. Потом он начинал бить по клавишам, и мальчики тупо смотрели на него. Он объяснял, чем отличается гипофригийский лад от ионического[14], или расхаживал взад-вперед по комнате, понося Тридентский собор. Почти каждый день он сначала ударял по клавишам вытянутым пальцем. «Это все монахи, – говорил он. – Тысячу лет одно и то же: пение хроматическое, монофоническое в основном, иногда с налетом бравады, привносимым по ошибке гениями». Потом брал несколько аккордов. «Сейчас все по-другому. Вот что вы должны знать – полифонию. Звучание басов, контрасты. Даже если вы не научитесь слышать это здесь, – стучал он себе по голове, – а большинство из вас этому никогда не научится, – вы должны хотя бы понимать это, или вы так и останетесь безмозглыми инструментами, такими же глупыми, как этот клавесин». Затем он обычно играл что-нибудь из Вивальди и велел нам записать это нотами, что очень скоро я стал делать с такой легкостью, с какой остальные дети рисуют дом с двумя окошками и крылечком. Другие мальчики обычно заглядывали мне через плечо и копировали то, что написал я. Когда терпение Ульриха иссякало, он отпускал нас до начала репетиции с взрослыми певчими и музыкальным аккомпанементом, которая продолжалась до самого ужина. Все эти годы с нами не занимались ни математикой, ни французским, и то, что я знаю о Библии и Боге, я выучил, стоя на ежедневных проповедях.

Страница 46