Патриарх Тихон. Пастырь - стр. 83
– Облачение надо батюшке подарить, – вздохнул Тихон. – Вы уж меня простите, братья, но я инспекторское жалованье потратил на митру, на крест, даже занять пришлось, а ректорского еще не получал.
– Ты хоть и ректор, а старший брат теперь я, – сказал Иван. – Про какое облачение ты говоришь?
– Хорошо бы саккос приобрести, шелковую рясу… Займи, Иван, у своих помещиков, я погашу долг месяца через три-четыре.
– Свою часть долга, – уточнил Иван.
– У тебя семья, а я монах.
– Ты – ректор, да к тому же в логове католиков живешь. Тебе нищим выглядеть перед панами не годится. Траты – пополам.
– Я десять рублей скопил! – быстро сказал Михаил. – Матушке тоже надо сделать подарок.
– Верно, Миша! Так что, пожалуй, деньги и впрямь надо просить, но не у помещиков, а у их степенств, у торопецких миллионщиков… Купим матушке шубу, да не какую-нибудь драную, а из песцов. Павел бы нас одобрил.
На том и порешили.
– А ты, Миша, как? Стихов много насочинял?
– Иногда берусь за перо, но выходит так вяло, что самому делается скучно. Льва Толстого читаю. «Крейцерову сонату». Горестное произведение. Но мне почему-то самого Толстого жалко. Всему человечеству хочет судьей быть. Жене и мужу приказывает жить, как живут брат и сестра. Заповедь «плодитесь и размножайтесь», мол, неправильная, не Бога – меня слушайте, я граф Толстой с бородой.
– А ты сердито судишь! И видимо, справедливо, – одобрил младшего брата Тихон. – Дай-ка мне эту «Крейцерову сонату».
Повесть начиналась легко и сначала показалась одной из тех, где для затравки поезд и описание пассажиров, а потом кто-то опрастывает душу или пересказывает какое-нибудь невероятное происшествие… Насторожила скрытая враждебность чувства: писателю все было отвратительно. Он этого не подчеркивал, но в каждой сцене просматривалась заданность развенчания: медового месяца, самого супружества, женщины, изуродованной рабством, и в конце-то концов – жизни. Особенно неприятным показался рассказ о парижском аттракционе: женщина с бородой и водяная собака. Герой увидел, что его нагло надувают, что это мужчина в декольте, собака в моржовой коже. Отвратительно было другое. Герой повести не только устыдился признаться, что его надули, но он сравнил испытанный им стыд с мерзостью медового месяца.
Толстой, вывертывая изнанку жизни, казалось, распорол брюхо героя и с наслаждением копается в кишках.
«Я удивлялся нашей ненависти друг к другу, – подбавляя и подбавляя жару, писал граф. – А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления – и за подстрекательство, и за участие в преступлении. Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась». И тотчас пускался в философию, в свою, толстовскую: «И вот для женщины только два выхода: один – сделать из себя урода, уничтожить или уничтожать в себе, по мере надобности, способности быть женщиной, т. е. матерью, для того, чтобы мужчина мог спокойно и постоянно наслаждаться; или другой выход, даже не выход, а простое, грубое, прямое нарушение законов природы, который совершается во всех так называемых честных семьях. А именно тот, что женщина, наперекор своей природе, должна быть одновременно и беременной, и кормилицей, и любовницей, должна быть тем, до чего не спускается ни одно животное».