Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади - стр. 23
Страшно мама Таня тосковала… Ночью встанет к окну, смотрит на кладбище – оно прямо за окнами: вот она и кончилась, жизнь. Дальше – куда? С двумя-то детьми? Думала вернуться к родителям – в Блонь. Но посмотрит на свекровь, бедную: как её последней радости лишить? К тому же свекровь очень помогала детей растить, никаких ведь яслей-садиков в их деревне в помине не было…
Беда пришла, когда свекровь в одночасье померла: вот стояла, ложкой для Анечки кисель из кастрюли в чашку черпала – и вот она уже на пол осела: глаза стеклянные, не дышит, не отзывается, и вся в киселе…
Жалко, конечно. Жили они душа в душу, дружнее, чем с собственной матерью. («Якальна» – та всегда была характерной особой. Это в старости она помягчела и «рыженькую щекоталку» Надюху баловала. А в молодости детей своих ой как гоняла! – как помойных котов.)
Конечно, жалко хорошего человека; но, главное, Танино положение стало совсем беспросветным: у доярок труд ежедневный, без выходных и праздников. Коровы тебе отпуск не дадут: вымя не терпит. Три раза летом и два раза зимой бежишь на ферму как миленькая, что бы ни стряслось.
Вот так три года мама-Таня вдовой и прокуковала. Зимой детей запирала в избе, а летом их не запрёшь, тем более Богдашу – тот был озорником. Она его на улице вожжами за пояс к электрическому столбу привязывала, чтобы не убежал. Когда вырос, Богдан сам вспоминал и похохатывал: «Я вскочу и – бежать! А вожжи – бац! Натянулись – и держат».
С Анечкой соседки помогали – то одной, то другой подбрасывала. Потом отдаривалась, ясно дело. Через три года стала заведующей фермой: грамоты, орден, всякое такое прочее. Председатель при встрече руку жмёт и фуражку снимает. Приятно, конечно, и гордо… но ведь – молодая ещё, сердце не утихло.
А тут, значит, – папка, Пётр Игнатьевич, вдовец. У него у самого – трое, да, прикинь, Таниных двое. И ничего, прикипели друг к другу, объяло их поздней, тихой и благодарной любовью – открытой и улыбчивой. Третья жена – от людей… И не побоялись, свели всех в одну семью, да ещё родили Надюшку, последнюю, шестую-шуструю. «Чтобы для всех остальных стала кровинкой, – говорил папка, – родной, скрепляющей. Вот теперь у нас настоящая семья! – повторял. – Теперь Надюшка всех собой окружила и собрала».
Ругались, конечно, мирились, рядились, но и помогали друг другу: семья же. Мать всех держала в строгости, с годами её характер очень стал напоминать «Якальну». Но порядок в доме был – не попляшешь; ведь иначе нельзя, когда столько детей. Бывало, и подзатыльник отвесит, причём чувствительный. А вот папка на детей никогда руки не поднимал, никогда не бранился грубыми словами. Самое страшное ругательство: «Безобразники!» Это означало у него крайнюю степень раздражения и гнева; дети притихали мгновенно. И любимая присказка: «Дети мои, ангелочки мои…» – да с таким протяжным вздохом, точно сердце отдавал. Его так и в селе звали: «Ангел мой Петруша» – с улыбкой, но без насмешки, с уважением. Потому что руки у папки были золотыми: всем всё чинил, вытачивал детали, часы любые – что настольные, что настенные – запускал с ходу; совсем мёртвый хлам оживлял, как Иисус – Лазаря. В сарае во дворе у него все-все инструменты были, немало денег он на них угрохал. Татьяна иногда ворчала – мол, столько денег да столько времени бог знает на что гробишь! И всё же когда подарил ей на Татьянин день зеркальце собственной работы – кружевное, совершенно невесомое! – вот тут она и оторопела, и растаяла. Зауважала… и уже помалкивала.