Размер шрифта
-
+

Моя вселенная – Москва». Юрий Поляков: личность, творчество, поэтика - стр. 46

Юрия Поляков – один из немногих, в ком я почувствовал писателя – большого, настоящего, – прежде чем прочитал его хоть строчку.

Познакомились мы зимой 1987 года, когда оказались за одним обеденным столом в переделкинском Доме творчества. Расклад столов случился причудливый. Как в хорошем (или дурном?) сценарии, мне были посланы все мои оппоненты последнего времени. Величественная Светлана Семёнова, с которой мы заочно поспорили в «Литературной газете» о романе. Поспорили резонансно: на годовом собрании объединения критиков (были тогда такие) начальство принялось меня «прорабатывать», выдвинув дежурное обвинение – подрываю, мол, престиж многонациональной советской литературы. Спасибо, спас своим громогласием Митя Урнов.

Слева от меня сидел Арсений Гулыга, известный знаток немецкой философии, в пух и прах раскритиковавший мою главу о западногерманской прозе в академической «Истории немецкой литературы». Тут уж на выручку мне бросился редактор тома И.М. Фрадкин, в своём отклике показавший, насколько приблизительны бывают в своих суждениях о художественной литературе специалисты из смежных областей.

Справа восседал пижонистый журналист Александр Кикнадзе, которого я как-то обыграл в ЦДЛ в блиц со счетом 5:1, о чём и поведал в одном шахматном издании. Грузинское ретивое в нём взыграло, и он, заметив жующего обидчика, вызвал меня на матч из 100 партий – за отдельными баталиями оного всегда молча, но с большим интересом наблюдал Арсений Тарковский (матч закончился вничью: 50 на 50).

Ко всему прочему, за столом оказалась престарелая поэтесса, почему-то именно меня избравшая объектом своих гимназических виршей: смущаясь и краснея, подсовывала мне записочки с плодами своих вдохновений.

Меня, помнится, поразило, как мало времени понадобилось Юре Полякову, чтобы разобраться во всех тонкостях моих отношений с этими людьми. И какие посыпались с его стороны шпильки-подначки – незлобиво-добродушные, но острые, меткие. В них уже были всполохи истинного художества, которые и побудили меня потом взяться и за его прозу, и сходить в театры на его пьесы.

Вскоре после этого, в начале печально знаменитых девяностых, мне пришлось спасаться от нищеты гастролями в немецких университетах, где славистам всего желаннее были мои лекции о современной русской литературе. Тут уж мне пришлось вникнуть в творчество Юрия Полякова основательнее и вполне оценить его буйную метафорическую стихию.

Она, как я убедился, уходит корнями в ту прозу 20-х годов – от Булгакова и Зощенко до Бабеля и Олеши, – что была ближе к поэзии, чем к печатной публицистике в духе соцреализма. Подобные процессы происходили тогда и на Западе. Для пояснений немецким славистам я привлекал для сравнения Роберта Музиля – вершину интеллектуальной прозы XX века. Его модель метафоры: «Общество этого человека действовало на меня как слишком тугой воротничок». Подобные блёстки сопоставлений ментальных ощущений с физическими встречаются у Музиля, говорил я немцам, примерно один раз на три страницы, а у Полякова трижды на одной странице – и приводил им примеры из «Козлёнка в молоке», «Апофегея» или грандиозного социально-критического романа «Замыслил я побег…». Говорил я и о том, что Юрий Поляков – это живое и редкостное опровержение устойчивой обратной перспективы – уж так почему-то устроено наше читательское восприятие, что предшествующие, былые творцы – классики – кажутся нам крупнее, значительнее нынешних. Отчасти это связано с подражаниями известным образцам, а любые подражания всегда слабее оригиналов. Так, например, бум вокруг «Мастера и Маргариты» вызвал волну подражаний, получивших даже весьма шумный, но, увы, кратковременный успех и быстро канувших в Лету. А вот «Козлёнок в молоке» Полякова не только выдерживает сравнение с «Театральным романом» Булгакова, но и явно затмевает его накатом остроумнейшего бурлеска. Ничуть не уступает «Зойкиной квартире» или «Багровому острову» и поляковский «Хомо эректус» – одна из самых успешных пьес современного театрального репертуара.

Страница 46