Размер шрифта
-
+

Кривое горе. Память о непогребенных - стр. 43

.

Этот эпизод воспоминаний Гинзбург относится к тому же историческому моменту, что и «Девушка моей мечты» Окуджавы. Окуджава пишет рассказ, включая в него автобиографические элементы, а Гинзбург – воспоминания, то есть правдивую историю о прошлом с некоторой долей преувеличения или отбора эпизодов. В обоих нарративах будущие герои «оттепели» встречаются с репрессированными матерями. В обоих нарративах есть момент неузнавания. Рассказ Окуджавы написан с точки зрения сына, воображающего (хотя бы на мгновение), что не узнает мать после долгой разлуки. В рассказе Гинзбург мать (хотя бы на мгновение) не узнает сына после долгой разлуки. Анагноризис здесь стал социальной игрой: многострадальные жертвы должны (не) узнать друг друга для развлечения благосклонных к ним хозяев. Но самое важное в сравнении двух этих нарративов – то, что произошло после неузнавания. Герой Окуджавы остается отчужден от матери; в его случае страх неузнавания предвосхитил отчуждение в реальной жизни. Напротив, Гинзбург и Аксенов сразу преодолели взаимное отчуждение. В первую же ночь мать рассказала сыну о своем аресте и жизни в лагере, и, как говорит Гинзбург, этот устный рассказ стал первой версией ее будущих воспоминаний. В обоих нарративах момент неузнавания выражает масштаб перемены, случившейся со всеми, кто стал его участником. Само неузнавание не определяет, однако, как эти отношения будут развиваться в дальнейшем.

Неузнавание вернувшимся

Героя повести Василия Гроссмана «Все течет» (1955—1963) Ивана Григорьевича арестовали, когда он был студентом. Двадцать девять лет он провел в лагере. Невеста и друзья долго помнили его, но у всякой памяти есть предел. Гроссман анализирует забывание близкого человека с помощью советского понятия прописки, обогащая его фрейдовской психологической теорией и сказочной жутью: «Человек сперва выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в памяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапного, секундного появления»115. Вина выживших проявляется в страхе или даже враждебности к жертве, пока ее еще помнят.

Самого Ивана Григорьевича постоянно беспокоит проблема узнавания. После освобождения из лагеря в 1955 году он увидел во сне покойную мать. Она шла вдоль лагерной дороги, забитой тракторами и грузовиками. «Мама, мама», – звал Иван, но она не слышала его за гулом моторов. «Он не сомневался, что она в сутолоке дороги узнает в седом лагернике своего сына, только бы услышала, только бы оглянулась, но она не слышала его, не оглянулась». Страх измениться до неузнаваемости, измениться так, что его не узнает даже мать, скоро осуществится в реальности его возвращения. Двоюродный брат Ивана, успешный ученый Николай Андреевич, узнает его как физического индивида, но не признает его как моральную личность. Тридцать лет назад братья были близки, но при встрече в Москве оба ощущают дискомфорт. Николай хочет спросить Ивана о его жизни в лагере и повиниться в тех компромиссах, на которые ему, типичному советскому интеллигенту, пришлось идти ради выживания «на свободе». Но он не может заставить себя ни спрашивать, ни признаваться. Оба брата выжили, оба чувствуют вину за это, но чувства их столь же различны, как и способы выживания. Теперь они не готовы обсуждать катастрофический разрыв в их опыте. Чтобы передать этот разрыв, Гроссман прибегает к поразительной метафоре: теперь эти братья друг для друга как иностранцы. Лицо Ивана кажется Николаю «чужим, недобрым, враждебным», и «такое чувство возникало у него во время заграничных поездок. За границей ему казалось немыслимым, невозможным говорить с холеными иностранцами о своих сомнениях, делиться с ними горечью пережитого». Где, однако, холеные иностранцы и где старый зэк? Но и Иван Григорьевич тоже не хочет делиться с двоюродным братом своими болью и горем: «Иван Григорьевич представил себе, как… он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их». Чтобы не вдаться в обсуждение своего горя по лагерным друзьям – единственной темы, которая теперь для него важна, – он выбирает для лагерного опыта экзотизирующие метафоры: говорить о нем – все равно что рассказывать «сказки тысячи и одной полярной ночи».

Страница 43