Души - стр. 6
По всей Хорбице кипели страсти. Родственники обвиняли Гешла в болезненных наваждениях и советовали ему съесть горсть ягод рябины, помогающих от лихорадки. Если бы гои поверили, что евреи убили христианского младенца, Хорбицу давно сожгли бы дотла из мести. Гешл не остался в долгу, объясняя, что дыровчане вовсе не винят именно жителей Хорбицы. “Мало, что ли, в округе еврейских местечек, на которые можно возвести кровавый навет? Огонь еще доберется и до Хорбицы, а вы что думали?” – говорил он с гневной убежденностью пророка. Тем временем дела Переца шли все хуже, ибо кто захочет лежать под могильной плитой, установленной тем, против чьих деяний восстали сами мертвые. Потерявшие близких родственники предпочитали два дня скакать на лошади до ближайшего еврейского местечка, лишь бы не прибегать к услугам Переца.
Ох, души, как легко скатиться в пучину неведения. Ко времени рождения Геца его брат Ицикл был уже два года как мертв, но рассказ Гешла все передавался из уст в уста. И пара ушей, до которых он дошел, принадлежала юному Гецу. История эта перевернула весь мир Геца: неужели кости его брата выставлены в церкви? И если евреи пользуются кровью при выпекании мацы, почему маца не красная? Что ощущают, лобызая ноги скелета? И почему в хорбицкой синагоге не выставляют скелеты в гробах?
Одной ночью Гецу приснился сон, в котором он сам был выставлен в дыровской церкви. Когда гои приблизились и стали рассматривать его, он восстал от оцепенения и закричал: “Слушай, Израиль: Господь – Бог наш, Господь – один!”[7] А что же гои? Перепугались до смерти, все как один.
– Ради души Ицикла, – взмолилась Малкеле тем поздним пуримским утром, стоя перед мужем, размахивающим бритвой, – не ради меня, ради Ицикла.
Гец и Гитл знали, что мертвый ребенок был ей дороже живых ее детей.
– Не смей произносить это имя! – выкрикнул гневно Перец. Одной рукой оттянув бороду, он поднял другую руку с бритвой. – Гец, выведи отсюда женщин, а не то я перережу себе горло.
Неокрепшими руками девятилетнего мальчика Гец повлек за дверь маму и сестру. Шмыгнул своим девятилетним носом и произнес девятилетним голосом:
– Ну, мамэ…
Души дорогие, я сказал “ну” и сказал “мамэ”, однако, как уже было сказано, я оставил попытки разговаривать с вами на идише. Но я постараюсь припомнить и описать свет, озарявший двор тем зимним утром. Такого света, что поделать, уж нет во всем белом свете.
То был возвышенный свет семнадцатого столетия, не потускневший с того мгновенья, когда Творец сказал: “Да будет”. Когда он сияет, все люди суетятся, как муравьи, когда гаснет – замирают, как камни. Свет этот владычествовал над работой в полях, торговлей на рынках, над молитвами в синагогах и церквах. Свет, еще не познавший ужаса электричества, не опаленный газовыми фонарями, не соперничающий с лампами накаливания, не ослепленный неоновыми вывесками. Свет, смеявшийся над факелами, что пытались обратить ночь в день. Божественный свет, равно расположенный ко всем, к христианам и евреям, к богатым и бедным. Добрый свет, красивый свет, свет, какого нет больше. Странно, как можно тосковать по свету.