Дочь священника. Да здравствует фикус! - стр. 50
Лампа бросала желтый свет на швейную машинку на столе и ворох недоделанной одежды, и Дороти отметила, что это лишь малая часть того, что ее ожидает; а также что она невыносимо, чудовищно устала. Она забыла усталость, едва мистер Уорбертон положил ей руки на плечи, но теперь усталость навалилась на нее с удвоенной силой. И к этому примешивалось что-то еще. Дороти почувствовала себя – почти в буквальном смысле – выжатой. Стоя у стола, она вдруг испытала странное ощущение, словно в голове у нее совсем пусто, так что на несколько секунд она забыла, зачем вообще пришла в теплицу.
Затем вспомнила: ботфорты, ну конечно! Какой-то презренный бесенок прошептал ей на ухо: «Почему бы не пойти спать и оставить ботфорты до завтра?» Но она тут же прочла молитву об укреплении силы и ущипнула себя.
«Ну-ка, Дороти! Не хандри, пожалуйста. Лука, ix, 62[51]».
Затем, расчистив место на столе, Дороти достала ножницы, карандаш и четыре листа оберточной бумаги и принялась нарезать несносные подъемы для ботфортов, пока закипал клей.
Когда напольные часы в отцовском кабинете пробили полночь, она все еще сидела за работой. Она успела вырезать оба ботфорта и укрепляла их, наклеивая сверху донизу узкие полоски бумаги – это было долгое и муторное занятие. Каждая кость ее ныла, а глаза слипались. Она едва понимала, что делает, но продолжала механически наклеивать полоску за полоской, и каждые пару минут щипала себя, чтобы не поддаваться усыпляющему шипению примуса, на котором булькал клей.
Часть вторая
Дороти медленно выплыла из черной бездны сна без сновидений, с ощущением, словно ее вытягивают на свет сквозь огромные толщи тьмы, слоями застилавшие ей разум.
Она лежала с закрытыми глазами. Но постепенно ее зрение привыкло к свету, и веки задрожали и поднялись. Дороти смотрела на улицу – обшарпанную, оживленную улицу с магазинчиками и узкими домами, по которой тянулись туда-сюда люди, трамваи и машины.
Хотя сказать, что она смотрела, было бы не совсем верно. Она видела перед собой людей, трамваи и машины, но не различала их как таковые; она даже не различала их как нечто, отдельное от улицы; она их просто видела. ВИДЕЛА, как видит животное, отстраненно и почти бессознательно. Уличный шум – приглушенный гомон голосов, гудки клаксонов и трели трамваев, скрежетавших по неровным рельсам, – вливался ей в уши однообразной какофонией. Она не знала слов для всего этого, не знала даже того, что есть какие-то слова, как и того, что всё это происходит в пространстве и времени. Не знала, что у нее есть тело, и вообще, что она есть.