Да будем мы прощены - стр. 75
Думаю о временах, которых никогда не было, об идеальном детстве, существовавшем только в моем воображении. Когда я рос, детская площадка была не отлично ухоженным газоном, а скорее пустой парковкой. Нашим родителям не требовалось, чтобы у нас была безопасная и чистая игровая площадка. Они вообще считали игру потерей времени. Ресурсы были скудные. У кого найдется перчатка, у кого бита, остальные ловили голой рукой, терпя жалящий ожог ладони, и руки гудели не только от боли, но от звенящей радости успеха, когда выхватываешь мяч из синего неба, прервав его полет (и почти наверняка сэкономив кому-то стоимость замены стекла в окне). Короче говоря, если оказывалось время поиграть, то молчать надо было глухо – родители бы тут же нашли тебе работу.
Так что играли мы тихо и подальше от чужих глаз, игрушки делая из того, что попадалось под руку. Отцовская обувь превращалась в отличный военный флот, лаковые туфли девятого размера плыли строем по ковру, источая запах кожи и ножного пота. А что у меня было авианосцем? Да серебряное блюдо из столовой. Когда мать увидела серебряное блюдо в окружении туфель, она заявила, что я не в своем уме. Как она не понимала, что ковер – это океан, поле боя? Она обозвала меня никчемным негодником, и помню, как я плакал, а Джорджа все это очень веселило.
Рядом ходят кругами две женщины, одетые в спандекс, – спортивной ходьбой, на самой грани бега. Они смотрят на меня, даже показывают руками – будто одна другую просит подтвердить, что я на самом деле здесь. Машу рукой – они не отвечают.
У теннисного корта нахожу старый мячик и бросаю его Тесси. Она срывается за ним, и мне приходится за ней гоняться, чтобы его отобрать. Она в восторге от игры, от невероятной шири и свободы, и бегает, бегает кругами без конца, пока наконец не выкапывает себе ямку в земле и устраивается разодрать желтого пушистика. Сейчас не сезон. Половина деревьев стоит голая, другие в унылой вечной зелени, а трава – клочковатое чередование зойсии и плевела.
Я сижу. Сижу в парке, в чудесный зимний день, – один. Тут так чертовски пусто, что нервы начинают гулять, когда вот так один посреди чистого поля. И на меня что-то находит. Это не совсем приступ тревожности, а скорее облако. Тяжелая темная туча, и она еще грознее оттого, что небо совершенно чисто. Все прекрасно, или должно быть прекрасно, если не считать, что приехала газовая камера и выгнала меня из дома брата. Я утопаю. Прямо здесь тону, в траве, ощущая ее, эту глубину, – а может, она всегда тут была. Если меня припереть к стенке, я бы сказал, что всегда это знал, знал, что верчусь, дергаюсь и выворачиваюсь изо всех сил, чтобы упасть помягче, чтобы выплыть, чтобы просто, блин, выжить. Но сейчас я это чувствую, чувствую, как тысячу лет назад в родительском доме – может быть, пять минут на качелях открыли во мне какую-то заслонку, – но все возвращается каким-то психическим приливом, и во рту противный вкус, металлический, стальной, и острое чувство, насколько все в этой семье друг друга ненавидели, как плевать было нам на всех, кроме самих себя. Теперь я чувствую, как глубоко разочаровала меня вся моя семья, как я в конце концов скатился вниз, стал никем и ничем, потому что так куда безопаснее, чем пытаться быть кем-то и чем-то, кем-нибудь и чем-нибудь перед лицом такого презрительного пренебрежения.