Чужие зеркала: про людей и нелюдей - стр. 24
– Где он у тебя сейчас? – Катя имела в виду Барбозу.
Дима читал ей куски из своей будущей монографии, темой она не владела, конечно, но стиль ему порой правила.
– Повез королевский двор в Бразилию, 1807 год. Я тут что-то подзашился, не пойму, как куски расставить. Послушаешь завтра?
– Ты ж к родителям завтра едешь.
– Фу черт, точно. Я забыл совсем, думал поработаю в свое удовольствие. Ладно, потом тогда.
– Ложись уже. Ящик жжужит, я уснуть не могу.
***
Эта португальская командировка много значила для него, месяц просидел в Торри ду Томбу, Национальном архиве, самого Лиссабона фактически не увидел, только в последние два дня промчался по нему, как конь тыкдыкский, пытаясь купить что-нибудь Катеньке и матери, привез им какую-то ерунду, уже и не вспомнить. Обе остались недовольны.
Командировка оказалась значимой не только для его работы. Для семейной жизни тоже. Вернувшись, он сразу понял: у Кати кто-то есть. И этот кто-то – скорее всего Вадим. Наверняка, Вадим. Вадим, больше некому. Недаром же они в одном музее работают. Катя изменилась. Стала такая лучезарная, что ли. Счастливая, опрокинутая сама в себя, в это свое счастье. Мягче стала, ласковее. Красивее даже, хотя ему казалось, куда уж еще красивее. А вот. И в постели стала нежнее, тоньше как-то, чувственнее. Он ласкал ее теперь каждую ночь, и она не отказывалась, не ссылалась на головную боль или «красный день календаря», отвечала ему.
Это было здорово.
Это было восхитительно.
Это было бы счастьем.
Если бы он не понимал, почему. Он не спрашивал ее ни о чем. Он не побежал выяснять отношения с приятелем. Он боялся узнать, услышать правду. Догадываться – это одно. Это больно. Но с этим можно жить. Есть надежда – ошибся. А знать – это безвозвратно. С этим жить нельзя.
Надо ломать.
Ломать было страшно.
Он жил как в лихорадке, днем бился в холодном ознобе подозрений, ночью, тонул в любовной истоме, захлебывался страстью, опускался до самого дна, чтобы, оттолкнувшись от него, взлететь до чистой высокой прозрачной ноты оргазма.
А потом Катенька забеременела. Ходила она тяжело. Сразу же, чуть ли не с первого дня стал ее крутить токсикоз. Она даже не то, что располнела, опухла вся, налилась нездоровой темной влагой. Отекли ноги, и зимой ей пришлось носить войлочные черные старушечьи бурки, ни во что другое она не лезла. Мать дала ей свою старую повытертую местами каракулевую шубу, широкую и бесформенную. Но это же временно, только морозы переходить. И почему-то Катя стала на голову повязывать широкий шарф, волосатый, ангорский, какого-то неопределимого цвета, то ли бежевый с зеленью, то ли серый с желтизной. Она стала похожа на торговку с колхозного рынка. Толстая, некрасивая, с широким носом, набрякшими щеками, тяжелой походкой, одышливая и вечно сонная. Но Дима вдруг почувствовал, что именно теперь любит ее еще больше. Он жалел ее, она так мучилась с этим своим токсикозом, на работу ползала еле-еле, раз за разом укладывалась в больницу, а до декрета еще далеко. Но не это было главное. Такая она была никому не нужна, и ничего никому чужому не могла дать. Только ему. Теперь вся она принадлежала ему, Диме, и никому больше. Она превратилась в яйцо, в капустный кочан, в матрешку, где-то там в ее середине вызревал их ребенок. То, что это их, его ребенок, он знал абсолютно точно. Просто знал, и все. И был счастлив.