Быков о Пелевине. Лекция вторая - стр. 4
Вот здесь, на мой взгляд, телега была поставлена впереди лошади. Мыслитель в некотором смысле опередил художника. Потому что стилистически Пелевин остался прежним. У него и так было очень много рассуждений, была всегда тяга превратить роман в трактат, всегда было общение учителя и ученика, всегда были прекрасные уколы точности, афоризмы, издевательские описания, всегда недоставало пластики и всегда недоставало эмоций. Никакого стилистического рывка в «Священной книге оборотня» не происходит, не происходит его и потом в романе о Толстом. А вот эмоциональный и философский рывок, да, он произошел. Вместо доминирующей интонации ностальгии, сострадания, несколько высокомерной, но все-таки жалости, появилась интонация тотального презрения, тотальной ненависти, причем ненависти брюзгливой, ненависти к самому проекту «человек».
Это может дать замечательные результаты в смысле привлечения к себе адептов.
Всякий самый затхлый представитель офисного планктона, прочитав Пелевина, начинает искренне и от души презирать офисный планктон. Причем презирать его весь, вместе даже с его оппозиционными стремлениями: «Это все так мелко, это все так смешно, ведь существует только один поток бесконечно белого света, а весь этот офисный планктон – такая мерзость!» – думает офисный планктон. И это, безусловно, выдающееся открытие, нельзя назвать его только художественным открытием, потому что это открытие маркетинговое.
В том-то и проблема, что Толстой в своем прыжке через стиль, через поиски новой художественности, через поиски нового синтетического романа, который включает в себя и документальное расследование, и публицистическое обличение, и любовную историю – Толстой придумал то, в чем впоследствии так преуспел Трумен Капоте, Толстой написал «Воскресение», а после этого вся череда документальных, детективных, криминальных романов ХХ века стала возможной.
Толстой, совершив этот рывок, сделал прежде всего стилистическое открытие: он стал прямо говорить все, о чем до этого умалчивали, он обнажил прием, в этом обнажении приема он дошел до прямого кощунства, разоблачая даже религиозные приемы: у него священник стал «пить кровь Бога и есть его тело». Сцена причастия в тюрьме – это самое страшное и кощунственное, что есть в русской литературе, потому что, между нами говоря, причастие в тюрьме – это тоже страшно и кощунственно.
Иными словами, мировоззренческая эволюция Толстого была отражением его радикальных поздних художественных поисков. Но в том-то и беда, что все поиски, начиная с «Empire V», перестали быть сколько-нибудь художественными, и объяснить это тоже очень просто: а зачем? Зачем, собственно, ради этих людишек, которые так или иначе разводимы вампирами, разводимы в обоих смыслах – в блатном и в биологическом – зачем ради них напрягаться?