Белый, красный, черный, серый - стр. 30
Черная космическая тьма, которой нет предела. Как это? Что это? Тайна – грандиозная, не вместимая ни в какое воображение… И я ее не узнаю. Умру и не узнаю. Если бы можно было это представить – то, что представить невозможно, – не жаль было бы и умереть.
Увидеть бесконечность… Наверное, это была жажда чуда, какого-то немыслимого дара – недоступного другим знания, которое утешило бы меня в смерти. Я молилась не о спасении души, нет – я выпрашивала себе у Бога этот последний дар истово и жадно, повторяя всем сердцем: покажи, покажи! Бог молчал. Вокруг было все так же темно, узко и донно, как в шахте. Потом что-то сдвинулось, и я начала падать – не совсем падать, потому что низ и верх исчезли, и сама я исчезла – а вместо меня возникла невесомость. То, что когда-то было мной, сжалось в точку и понеслось по черному тоннелю – при этом и точка, и тоннель составляли нечто целое, но каким-то образом одно двигалось в другом с огромной скоростью. Это продолжалось вечность – или один миг? – не знаю. Затем тоннель вывернулся наизнанку – и замкнулся в шар, вогнутый с полюсов, как яблоко. Яблоко, сверкнув отблеском райского сада, мгновенно сжалось в точку – снова летящую в черном тоннеле. И все повторилось. И снова, и снова, и снова – но как будто не повторялось никогда, потому что все содержится в бесконечно исчезающей, не имеющей никаких измерений точке вечности. Все. Абсолютно все.
Мое сердце плачет от благодарности: он показал! Он здесь, со мной, держит меня за руку, и теперь я могу спокойно умереть…
Свет. Тяжелый. Гирей давит на веки. Глаз не открыть.
– Подними-ка ей рубашку, Володя. Да, повыше.
Голоса плывут глубоководными рыбами. Прикосновение холодных пальцев.
– Обратите внимание, коллеги – клиническая картина: цвет и форма экзантемы, характерное слияние, распространение сыпи – все как по учебнику. На слизистой – пятна Бельского-Филатова-Коплика…
– Это уже пятый случай…
– Думаю, нам следует готовиться к эпидемии.
– Да-да, я уже доложил, там принимают меры.
Голоса скрипят, меняют тембр и темп, как будто рябь идет по ним волнами. Этот приемник испорчен, выключите звук. Уйдите. Погасите свет.
– Удивительно, что она выжила.
– А я вам говорил! Не судите по категории…
– Я по телу сужу.
– А что тело? Тип атлетический.
– Скорее, эктоморфный.
– Это общее истощение. Они живут между великими и малыми постами.
Голоса свиваются, ныряют, выплывают, тонут, отдаляются. Уходят… Уходя гасите свет. Рассеиваются, смеются вдалеке.
Приятный зимний полумрак. Вся палата видна как будто сверху и насквозь. Не так насквозь, как раньше – горизонтально, благодаря стеклянным стенам, – а вертикально, вглубь и ввысь. Вглубь я вижу цокольный этаж и печальную, озлобленную вечным девством старуху-кастеляншу, которая передает тюки с бельем своим молодым веселым товаркам – обе с крепкими короткими ногами и черноглазы. Сегодня стирка. На тюках казенные печати. На робах женщин – трафаретом номера. Кряхтят и трясутся стиральные машины, центрифуги то взвизгивают, набирая скорость, то замирают и выжидательно урчат. А рядом, если взглядом провести левее от прачечной, – морг. Три санитара маются бездельем, режутся в самодельные карты с лицевыми запретными картинками – не то что дамы-короли-валеты, а даже джокеры там есть в трико срамном, в бесовских позах скачущие, с бубенцами на рогатых колпаках. На столе расстелена газета – первая страница с фотографией Государя. Прямо на его светлоогненном лике санитары режут белково-жировой рулет и малосольный огурец. Угрюмо шутят. Чокаются колбами со спиртом. Тут же в комнате – от пола до потолка – морозильные шкафы. В одном из них лежит утопленница Таня Куриленко, со святыми упокой. В другом – Люся Городец, прозрачная, как фарфоровая чашка, с тонкой, едва уловимой улыбкой блаженства, как и подобает красавице в хрустальном гробе.