Женщина в белом - стр. 39
Могло ли найтись для меня оправдание? В некоторой степени меня оправдывало то положение, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.
Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая – всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.
Мне следовало бы помнить о моем зависимом положении и сохранять свои чувства в тайне от других. Я так и сделал, но было уже слишком поздно. Благоразумие и опытность, хранившие меня от многочисленных искушений, на этот раз подвели меня. По роду своей профессии в прошлом мне часто приходилось вступать в отношения с молодыми девушками всех возрастов и всех сортов красоты. Я примирился с этим положением как с неотъемлемой частью моего призвания в жизни; я приучился оставлять все симпатии, свойственные моему возрасту, в передней так же хладнокровно, как оставлял там зонтик, прежде чем пройти в комнаты. Я давно привык спокойно, как самую обыденную вещь, воспринимать свое положение учителя: это положение само по себе является достаточным основанием, чтобы ни одна из моих учениц не могла почувствовать ко мне нечто большее, нежели простой интерес; я был допущен в общество самых прелестных и пленительных женщин, как допускалось к ним какое-либо безвредное ручное животное. Я рано научился благоразумию, оно сурово и строго вело меня по моему скудному жизненному пути, не позволяя свернуть ни вправо, ни влево. И вот я впервые позабыл о моем верном талисмане. Да, столь трудно давшееся мне самообладание оставило меня, словно не было свойственно мне вовсе, оставило, как оставляет время от времени и других представителей мужской расы, когда дело касается женщин. Мне следовало задуматься об этом с самого начала. Я должен был уже тогда спросить себя, почему любая комната, когда Лора входила в нее, становилась для меня самой лучшей комнатой на свете, а когда уходила, превращалась в пустыню; почему я всегда замечал и помнил о малейшей перемене в ее туалете, чего не замечал и не помнил прежде с другими женщинами; почему я смотрел на нее, прислушивался к ее голосу и касался ее, когда мы пожимали руки, здороваясь утром и прощаясь вечером, с таким чувством, какого никогда раньше не испытывал. Я должен был заглянуть в свое сердце и, обнаружив в нем это новое зарождающееся чувство, вырвать его с корнем, пока оно еще не окрепло. Отчего же я был не в силах поступить столь очевидным образом? Объяснением этому, со всей простотой и ясностью, могут послужить уже оброненные мной три слова, которых более чем достаточно для моего признания. Я любил ее.