Размер шрифта
-
+

Железная кость - стр. 76

И пошло по рядам уже всюду братание: те, кто бились вчера смертным боем, с тем же остервенением теперь обнимались, так, что ребра едва не трещали в тисках, и Чугуева тоже ловили и тискали: «Э, Семеныч, очнись! Что ты как неродной? Миру мир, отец, все! Миру мир и зарплату за три месяца всем. Ну а там поглядим! Там упремся и вытащим себя сами за волосы! Уголек и руда – что еще сталевару для жизни-то надо?» – «Как и не было, да?» – Он свое выжимает сквозь зубы, никому не понятное. – «А что ж такое было-то, Семеныч? Ну, того мы малеха, походили в забив, покалечились. Так ведь не насовсем! Заживет все до свадьбы! Жизнь, она продолжается! Жизнь!» – «А Валерка мой как же? Тоже не насовсем? Где Валерка мой, а? Тоже не было?» Столбенели, терялись на короткое самое время: «Ну, такой он, Валерка. Валерка, он и есть Валерка – что уж тут?»

2

Сын-убийца сидел на скамье подсудимых ссутуленно: пристывший взгляд упрятан внутрь, уперт во внутреннее небо, до горизонта полоненное колючей проволокой будущего; лишь временами что-то у него проскакивало искрою в зрачках – мгновенный промельк разумения большего, чем у растения, у камня, и, будто тронутый родной рукой за плечо, начинал озираться вокруг и проваливался в опустошающий взгляд своей матери, которую так глупо обнесчастил, – темнел лицом, пошедшим желваками, в немилосердном скруте боли и стыда; крутила в жгут его вина – перед заметно, по минутам старившейся матерью, перед своей Натахой, опрокинутой в безлюбье и бездетность, в сухую воду непосильной верности и неизбывного вдовства… перед всей силой общей крови их, чугуевской, которая теперь не может течь свободно, и перед всей чужой остановленной кровью – вот перед маленькой, сухой женой и такой же маленькой, щуплой матерью пришибленного насмерть им сержанта Красовца: пришли на суд они и выедали убийцу своего зеленого Алешки с запоминающей, пустой, не приносящей заживления ненавистью.

Вот в этом все и было дело – соль суда после выпаривания прозвучавших показаний, пустой воды допросов, протоколов, экспертиз – не в том, что люди власти и закона хотели самой полной меры для Валерки (и что для них, ментов, убийство одного из них было серьезней, чем убийство просто человека), а в том, что сам Валерка осязал: зрел приговор не в голове потливого судьи – в самом продавленном виной Валеркином нутре, в готовом, чистом виде содержался в воздухе, которым нельзя отказаться дышать, и если б сделалось сейчас как-то само – купил бы Сашка судей всех за миллион – судья бы вышел к вставшему народу и огласил с бумаги: «невиновен», «освобождаем из-под стражи», «уходи», то он бы сам, Валерка, не ушел, не смог бы выползти на собственных ногах из-под плиты корежащей неправды, вот он бы сам, отец-Чугуев, отказался иметь с Валеркой дело как с живым. По нижнему пределу? За что? За человека? Две правды в нем, отце, за сына, против сына воевали: вот должен был Валерка ответить с полной выкладкой, зиянием, провалом законного, положенного срока – по справедливости, по мере непоправимости того, что натворил, и если суждено ему, Валерке, остаться в том провале насовсем, то значит, так тому и быть; но пустотой незаживающей в нутре, вне разумения, вне совести хотелось, чтобы сын поменьше получил, чтоб он его еще дождался, Анатолий. И знал, что невозможно дождаться его прежнего, железного и не поеденного ржою созидателя: ломаются там люди еще больше, не выправляются тюрьмою, а, наоборот, выходят не годящимися для нормальной жизни человеческой, – вот что в нем, Анатолии, кровило и не могло зажить до самого конца. Все, все, стервец, убил. Их с матерью, что из себя его, такого бугая, выдавливала с кровью. Жену свою Наташку. Сам себя. Нерожденных детей своих будущих. Сноха, она чего – простужалась стоймя на ноябрьском лютом ветру перед задраенной железной дверью изолятора – передать от себя хоть частичку Валерке, разрешенные жалкие вещи первой необходимости: кружку, суповую глубокую миску, тарелку, туалетное мыло, безопасную бритву, сигареты в прозрачных пакетах. С неутешной надеждой повстречаться глазами, вобрать, на минуту припасть к стервецу своей мягкой, легкой тяжестью, за минуту сцепления рук, спайки губ, животов передать ему веру, Валерке, поверить самой: не закончилось то, что когда-то начиналось у них у ДК металлурга на летней танцплощадке под белой тополиной метелью, начиналось с обмерки взглядом с ног до макушки, и нахальным осклабом вот этого бивня, и сердечным обрывом, обмиранием в ответ, теплой тяжестью мокрого платья и рубашки под ливнем, одуряющим вкусом грозового июньского воздуха, оглушительной радостью первых совместных шагов, ненасытной близостью первого раза – не забудется это, не может пропасть, прогореть без остатка, как не было; что бы ни было, кем бы он, Валерка, ни сделал себя, все равно не предаст она изначальное счастье первых дней и ночей, никогда не признает, что оно не имело значения; как бы ни было, а не растащат их с Валеркой суд и тюрьма, пополам не разрубишь магнит, и его не согнут, не сломают, Валерку, ведь она будет ждать, и поэтому там его не сломают, с ней еще он сильнее, с ней он знает, зачем ему жить и к кому выходить на свободу. Пусть пройдет много лет и устанут все ждать, позабудут, что вообще был под солнцем Валерка такой, вот на этом заводе, на этой вот улице, но она не забудет, простила ему, что их общую жизнь испохабил; будет жить для того, чтоб в последней день неволи, тюремного срока его наконец-то пойти ему, гаду, навстречу, с вещим чувством заслуженной, сбывшейся правды, пусть какому угодно Валерке навстречу – потемневшему, выгнившему изнутри за все годы, зараженно-больному и униженно-ожесточенному, ничего не несущему больше в себе, кроме голой, обугленной злобы… вот в глаза ему снова – только это имеет значение.

Страница 76