Зазимок - стр. 11
– Ну чё, чё, чё?
– Ничего, – говорит он, а самого колотит – ну естественно: с улицы только что, а там, на улице, не июль месяц.
А те двое чуть ли не в раз:
– Ну-у-у? – с придыхом, шёпотом, от которого будто зелёнкой запахло, будто зелёнкой коросту прижгли. Тонкий дух, едва уловимый: может быть, от соседа по койке, золотушного мальчика-кержака, который почти каждую ночь и „на велосипеде катается“ и „на гитаре играет“, а болячки от ожогов заодно с коростами зелёнкой дезинфицирует; оттуда, может быть, из сна?
– Нет, нет, – говорит он, – ничего, ничего.
– Ну-у-у-уй, – те двое одновременно, и койки их унисонно застонали: дзы-ы-ы.
– Нет, нет, – говорит он, – ничего. – И полусон такой, когда чувствуешь, как подрагивают твои пальцы, видя или ощущая свои сновидения, дёргаются ноги, словно оступаясь на рытвинах или на ступенях, и полубред потом, когда слышишь будто со стороны себя и повелеть себе замолчать сил нет. И из угла, из тёмного провала, заладив, спрашивает кто-то: „Ну, ну, чё, чё-о-о?“ – „Нет, нет, ничего“, – отвечают пальцы. А тот кто-то разочарованно: „Ну-у-у-уй…“. И уж потом: утро, суббота. И на автобусе домой, к маме, от которой начинаешь прятать вдруг глаза… А у старшего брата Ионовой одноклассницы был ребёнок лет трёх-четырёх, в котором, как в первом и единственном тогда внуке, души не чаяла бабушка, то есть её, одноклассницы, мать, а отец её выпить был не дурак, тому бы повод лишь сыскался, и поэтому они чуть ли не каждую пятницу уезжали в Елисейск – к сыну и к внуку. И ему, дружку моему, это нравилось. Он приходил к однокласснице. Он садился с ней рядом на кровать. Они проваливались в зыбь пуховой перины и так, словно через сбежавшуюся над ними ряску, глазели в телевизор, будь там хоть рамка для настройки, будь там просто слепой, светящийся бельмом экран: им было, конечно, о чём поговорить, но так уж вышло, что с первого раза, с той самой пятницы, любовь у них получилась такая: безмолвная. Случай, пожалуй, не уникальный. И тут вот как ещё: всякий раз они уговаривались: только без этого. А потом она начинала целовать его лицо, а бес-подстрекатель – свои забавы с разумом и плотью. И завершались его, дружка моего, посещения по пятницам своей одноклассницы одним и тем же. И потом там, с улицы, – голубые окна и сказка тюлевых занавесок. И лицо безликое от тени. И ладони её на стекле. И что-то ещё – туда, в пах, с остервенением, со злостью. И отлетевший от сердца страх: вдруг застигнут – не застигли.
И кроме того: лёгкое, лёгкое облако – детский стыд за взрослый грех, побежал – оно следом. И бегу в такт: последний, последний раз… А утром домой, к маме. И мама странно как-то, разливая по тарелкам суп… И так с год, до апреля в десятом классе, когда он после трёхдневного отсутствия появился вдруг в интернате, бросил на свою постель книги, сел на залитый солнцем подоконник и, уставившись на нас, воюющих в „двадцать одно“, но не на деньги, а на сигареты „Тракия“, спел такую песенку: