Заплыв (сборник) - стр. 25
Анализируя свою память, мучительно просматривая её пыльные слайды, я каждый раз пытаюсь с максимальной точностью найти тот, на котором впервые отпечаталась эта бесформенная, тёмно-бурая груда, и каждый раз прозрачные услужливые руки достают – неясный, хорошо знакомый, с поспешными рисками ногтевых отметок на его глянцеватой поверхности: мне пять лет, я криклив и непоседлив, с любопытством щупаю мягкую бурую гниль, впитываю в себя незнакомую смрадную вонь. Отец – подвижный, круглый и молодой – осторожно придерживает меня за помочи, сощурившись, смотрит вверх на деда – длинного, сухого, торжественного – без табуретки вбивающего гвоздь в угол.
Помню огромный, тесно уставленный стол с неясными размытыми границами, окантованный чинно молчащими чёрно-белыми гостями; распадается приглушённый говорок, гаснут короткие покашливания; мать полной, дрожащей рукой опускает пчелиную головку патефона на воронёный диск тронувшейся пластинки – я впервые сознательно слушаю гимн… А потом – дед в зелёном кителе, поднимающий под потолок крохотную рюмку, говорящий что-то большое и хорошее, страшно чужой и незнакомый, отец – бодрый, круглый, с улыбочкой прокатывающийся по головам молчаливо жующих («Вам салатику? И вам? И вам? А вам?»), бабушка – тихая и белая, плотно сжатая двумя увешанными медалями толстяками…
Неприятно и непонятно – откуда в овсянке чёрные зёрна? Она и без того горька, пахнет непросохшей мешковиной, а необмолоченного овса в ней так много, что, сложенный мной по краю тарелки, он едва не слипается в зеленоватый круг.
– Спасибо. – Дед всегда встаёт из-за стола первым. Братишка, лениво жуя туго набитым ртом (настолько туго, что им нельзя даже чавкать), пытается схватить жёлтые дедовы пальцы – тот раздражённо выдёргивает руку и, поспешно перешагнув через меня, размашисто шаркает по коридору…
Точно так же размашисто, но с большей примесью желчи в презрительно поджатых лопатках, прошаркал он семь лет назад в свою комнатёнку и непоправимо громко хлопнул дверью: над верхним косяком протянулась тонкая извилистая трещина. Но тогда мы не смотрели ни на неё, ни на деда – наш похожий на слесарский чемодан приёмник торжественно стоял на столе, ручке громкости несколько раз пытались свернуть шею: в мембране бился, рокотал, звенел сталью сочный, хорошо поставленный голос. Я не помню, о чём он вещал миру в то пасмурное мартовское утро – кажется, о закладке нового цементного завода, но в громоподобных перепадах его суровой гармонии, в чеканной поступи фраз и в знойном придыхании был такой ошеломляющий привкус свободы, что наш серый потолок побелел, старые линялые обои чётче проступили на стенах, а комната раздвинулась. Мать сидела за столом, грузно согнувшись, спрятав лицо в свои белые руки: большое тело её беззвучно тряслось, – тряслись плечи, грудь, жидкие, рано поседевшие кудряшки волос и большие дешёвые клипсы в крохотных, похожих на половинку проросшего боба ушах. Испуганный бледный отец сидел рядом, тяжело дышал, часто промакивая платком растопившийся сальник кургузого затылка: