Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - стр. 18
Я сейчас отдал письмо маменьке. Не знаю, что будет. В обоих случаях – Perseverance! Меня зовут! Чудо – сердце не очень бьется. Это значит, что я решился твердо…
Мы говорили – этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала, чтоб я до июля остался в Петербурге – потом увидит. Одним словом, той сестры нет для меня, которой я желаю и которая бы сделала мое счастие. Еще она сказала: дай время мне опять сблизиться с Машей; ты нас совсем разлучил. Признаюсь, против этого нет возраженья, и если это так, то мне нет оправдания; и я поступаю, как эгоист, желая с вами остаться! В самом деле! Чего я хочу? Опять только своего счастия? Надобно совсем забыть об нем! Словами и объяснениями его не сделаешь! Маша, чтобы иметь полное спокойствие, не должно ли тебе возвратить мне всех писем моих? Ты знаешь теперь нашу общую цель. Твое счастие! Быть довольным собою! У тебя есть Фенелон и твое сердце. Довольно! Твердость и спокойствие, а все прочее Промыслу.
В. А. Жуковский – М. А. Протасовой, март 1815
Расположение, в каком к тебе пишу, уверяет меня, что я не нарушаю своего слова тем, что к тебе пишу. Надобно сказать все своему другу. Я должен непременно тебе открыть настоящий образ своих мыслей. Маша моя (теперь моя более, нежели когда-нибудь), поняла ли ты то, что заставило меня решительно от тебя отказаться? Ангел мой, совсем не мысль, что я желаю беззаконного – нет! Я никогда не переменю на этот счет своего мнения и верю, что я был бы счастлив, и что Бог благословил бы нашу жизнь! Совсем другое и гораздо лучшее побуждение произвело во мне эту перемену! твое собственное счастие и спокойствие! Решившись на эту жертву, я входил во все права твоего отца. Другая, нежнейшая связь! право, эта минута была для меня божественная; если можно слышать на земле голос Божий, то конечно в эту минуту он мне послышался! С этим чувством все для меня переменилось, все отношения к тебе сделались другие, я почувствовал в душе необыкновенную ясность; то, чего я никогда не имел в жизни, вдруг сделалось моим; я увидел возле себя сестру и сделался другом, покровителем, товарищем ее детей; я готов был глядеть на маменьку другими глазами и, право, восхищался тем чувством, с каким бы называл ее сестрою – ничего еще подобного не бывало у меня в жизни! Имя сестры в первый раз в жизни меня тронуло до глубины сердца! Я готов был ее обожать, ни в ком, ни в ком (даже и в вас) не имела бы она такого неизменного друга, как во мне; до сих пор имя сестры только меня пугало, оно казалось мне разрушителем моего счастия; после совершенного пожертвования собою оно показалось мне самым лучшим утешением, совершенною всего заменою; боже мой, какая прекрасная жизнь мне представилась! Самое деятельное, самое ясное усовершенствование себя во всем добром! Можно ли, милый друг, изменить великому чувству, которое нас вознесло выше самих себя! Жизнь, освященная этим великим чувством, казалась мне прелестною! Если прежде, когда моя привязанность к тебе была непозволенною, я имел в иные минуты счастие, – что же теперь, когда душа от всякого бремени облегчилась и когда я имею право быть довольным собою! Раз испытав прелесть пожертвования, можно ли разрушить самому эту прелесть! С этим великим чувством – как бы счастливы шли мои минуты! Вместо своего частного счастия – иметь в виду общее, жить для него и находить все оправдание в своем сердце и в вашем уважении; быть вашим отцом (брат вашей матери имеет на это имя право), называть вас своими и заботиться о вашем счастии – чем для этого не пожертвуешь! И для этого я всем пожертвовал! Так, что и следу бы не осталось скоро в душе моей! Даже в первую минуту я почувствовал, что над собою работать нечего – стоило только понять меня; подать мне руку сестры! стоило ей только вообразить, что брат ее встал из гроба и просится опять в ее дом. Или, лучше, вообразить, что ваш отец жив и что он с полною к вам любовию хочет с вами быть опять на свете. С этими счастливыми, скажу смело, добродетельными чувствами соединялась и надежда вести самый прекрасный образ жизни. Осмотревшись в Дерпте, я уверен, что здесь работал бы я так, как нигде нельзя работать – никакого рассеяния, тьма пособий и ни малейшей заботы о том, чем бы прожить день, и при всем этом первое, единственное мое счастие – семья. С таким чувством пошел я к ней, к моей сестре. Что же в ответ? – «Расстаться!» Она уверяет меня, что не от недоверчивости – а для сохранения твоей и ее репутации! Милая, эта последняя причина должна бы удержать ее еще в Муратове. Там можно было того же бояться, чего и здесь. Но в Муратове она решилась возвратить меня, несмотря на то, что в своих письмах я говорил совсем противное тому, что теперь говорю и чувствую. Нет! эта причина не справедливая! или должно было меня еще остановить в Москве! И теперь в ту самую минуту, когда я только думал начать жить прекраснейшим образом, все для меня разрушено! Я не раскаиваюсь в своем пожертвовании – можно ли раскаяться когда-нибудь в том, что возвышает душу! Но я надеялся им заплатить за счастие, и я был бы истинно счастлив.