Размер шрифта
-
+

Высокая кровь - стр. 150

Когда он смотрел на сидящих кружком у костра казаков, привычными движениями вытягивающих из-под дула шомпол, перебирающих обоймы или чинящих сбрую, – на собственных станичников, сыздетства друзьяков, – ему казалось, что никто из них уже не властен над своей душой, не властен точно так же и даже еще меньше, чем над собственной жизнью, над своею судьбой, которая в какой-то мере, хоть на час, но может быть предрешена самим человеком.

Одни замыкались, угрюмели, даже кашу жевали, будто мельничный жернов ворочали, – то ли страх хоронили в душе и мольбу о спасении, то ли зреющее омерзение к человекоубийству, то ли злобу на все выпадавшие тяготы и тоску по родной стороне.

У других же, напротив, все чувства прорывались наружу, и чувства эти были опять-таки многоразличны, равно как и поступки, в которые они выплескивались. Одни были не в силах ни подавить, ни даже спрятать смертный страх: чем ближе шло к атаке, тем больше подбирались, линяли, цепенели, тем больше делали бессмысленных движений и тем решительней не верили себе.

Хватало и тех, кто решил, что теперь можно все: нарушая завет стариков (не брать чужого на войне и не насильничать, чтобы Бог уберег), воровали и грабили в деревнях и местечках, надругивались над молодками и девками, за попытки противиться или жаловаться по начальству избивали поляков, евреев, русинов, не разбирая, кто есть кто, и хорошо, если не до смерти.

Что из всего вот этого возможного происходило с Леденевым? Тут и себя не угадаешь, а не то что чужую середку. Вряд ли он оказался податлив на страх… Какое-то время они смотрели друг на друга и, ни один не выказав желанья подойти к другому, направились в свою палату каждый, но вот ведь – оказались соседями по койкам.

В палате, кроме них, лежало четверо: казак станицы Платовской Никита Фарафонов, все трогавший свой череп под белой шапкой из бинтов, словно боясь, что тот развалится на части; немолодой драгунский вахмистр Кравцов, чью бритую наголо голову как будто бы заштопал чеботарь, стянув края пореза просмоленной дратвой; широкий, как дуб, латыш Мартин Берзиньш, с округлого лица которого до сих пор не сошел густо-розовый кровный румянец, и однорукий по ранению саперный унтер Яков Зудин – словно с вырезанным языком и начинавший вдруг подергиваться, отвернувшись, то ли злобно смеясь, то ли всхлипывая над своей неизбывной бедой.

Матвей волновался. И видел-то его, Романа, от силы десять раз за всю предыдущую жизнь, да и то больше издали, как, проезжая степью, примечаешь волка на бугре. Кроме скачек в Гремучем, нигде не случалось борьбы между ними. Но то одно, что Дарья в девках сохла по этому вот мужику, крепко помнила долгим охлаждением женского своего естества и, получается, любила их обоих, и не то чтоб сперва одного, а потом уж другого, – одно только это приковывало Матвея к Леденеву. То было уж не любопытство, не одно только настороженное чувство родства, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному, а будто бы и вправду что-то схожее с тем изумлением, которое ребенком чувствуешь при взгляде в зеркало: неужели вон тот – это я? А то вообразить и вовсе дикаря, который себя ни разу не видел, разве что-то расплывчатое в неподвижной воде или в медном тазу, и вот пришли в его убогое селение миссионеры, проповедники евангелия, и дали ему карманное зеркальце: какой бы ужас и восторг тот испытал. Глаза бы уж, наверное, боялся отвести: сморгнет – и сам умрет.

Страница 150