Размер шрифта
-
+

Все мои уже там - стр. 2

Я закуриваю дорогую сигару, наливаю в хрустальный стакан дорогого виски, но на самом деле я – нищий. Завтра придется сказать Сереже, что его последнее перед увольнением дело – продать «Ягуар», и парень, конечно, расстроится. Не из-за увольнения даже, а из-за расставания с «Ягуаром». Эту машину Сережа любит больше, чем низкозадую свою жену Татьяну, работающую у меня горничной, и чем Галинку – слабоумную свою дочку с вечной соплей под носом. Татьяну тоже придется уволить, и от гостевого домика, где Сережина семья живет уже двенадцать лет вместе с моими собаками, Сереже придется отказать. Я представляю себе эту трогательную сцену прощания с барином: рыдающая Татьяна наверняка подарит мне напоследок очередные носки, связанные из собачьей шерсти, которую она сама же и прядет.

Состояния у меня нет. Сбережений моих хватит хорошо если на полгода весьма скромной жизни. За эти полгода дом без Татьяны зарастет пылью, все вещи потеряются, и по счетам будет неплачено, просто потому, что я и понятия не имею, как платят по счетам. Когда окончатся деньги, можно было бы сдавать гостевой домик, но много за него не заплатят, и непонятно, куда деть собак, не усыплять же. По-хорошему, нам с Натальей стоило бы самим переехать туда, а большой дом сдавать. На некоторое время это обеспечило бы нам безбедную старость. Ровно на то время, пока кто-то из нас не заболеет серьезнее, чем мы болеем теперь. Это было бы разумно, но, боюсь, мне не удастся объяснить Наталье, почему нельзя больше бесцельно бродить по комнатам большого дома, ронять и разбивать дорогие предметы. Увещеваемая своим Альцгеймером, она, несчастная, продолжает считать себя тридцатилетней красавицей из старинной консерваторской семьи замужем за одним из самых влиятельных людей в московском издательском мире. Боюсь, я не смогу объяснить жене истинное наше положение до того самого дня, пока большой дом не продадут с молотка и пока нас обоих не свезут в хорошо еще, если приличный дом престарелых. При удачном стечении обстоятельств мы будем доживать свои дни в одной комнате, обставленной советской мебелью, которую мы оба так презирали, пока были в силах. Мы будем оба вонять мочой и мрачно ненавидеть друг друга.


Какая же все-таки сука! Двадцать лет назад, когда я нанимал ее на должность секретарши, она была очаровательным большеглазым и удивленным существом. Девочка из хорошей петербуржской семьи. Коротко стриженная голова, набитая Мандельштамом, обэриутами, Набоковым, Бродским… Во время собеседования при поступлении на никчемную секретарскую должность она, бедняжечка, так волновалась, что тоненькие ее перемазанные чернилами пальчики дрожали, как если бы она была пианисткой и играла на невидимом фортепиано. С первой же секунды, как только она вошла в мой кабинет, я уже знал, что обязательно возьму ее, даже если она не умеет бронировать авиабилеты и отсылать факсы. Собеседование наше напоминало встречу двух самолетов в бескрайнем небе, когда включается распознавательная система «свой/чужой» и на каждый запрос ты с восторгом получаешь ответ «свой, свой, свой». Я заговорил про Бродского, и девочка принялась озабоченно пересказывать подробности операции на сердце, которую перенес живой еще в ту пору поэт. Я заговорил о Рахманинове, и выяснилось, что девочка знает байку про то, как великий композитор все не желал эмигрировать, тщился понять бушевавшую вокруг революцию, а эмигрировал, только когда революционные матросы ворвались в его квартиру и выкинули из окна рояль. Рояль разбился о мостовую, а Рахманинов уехал, потому что революцию понять можно, а разбитого рояля понять нельзя.

Страница 2