Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса - стр. 33
Борис Хазанов Мюнхен, 2018
К Ольге Петровой[2]
Дорогая Оля, здравствуй! Какой радостью было получить письмо от тебя. Я помню наши университетские времена во всех подробностях, и вот сейчас всё это всколыхнулось. Буквально полвека прошло с тех пор. Помнишь ли, как мы бродили вдвоём вечерами по городу, и ты читала мне стихи, это было в самом начале учёбы, на первом курсе. Ты читала наизусть Ахматову и Есенина, «Слава тебе, безысходная боль» и «Свищет ветер, серебряный ветер», стихи, которые я тогда слышал впервые. А иногда ты звонила вечером из университета мне домой, и говорила, что тебе скучно. Помнишь ли ты нашу знаменитую балюстраду, возле которой мы околачивались целыми днями? И самый первый день занятий, когда Павел Матвеевич Шендяпин показался мне, да и всем нам, невероятно строгим, даже суровым, и только потом мало-помалу оказалось, что это была добрая и удивительно отзывчивая душа. Мне было 17 лет, теперь 70, – каково? Когда я теперь думаю о временах сразу после войны, о надеждах и ожиданиях, и об этом чувстве, почти уверенности, что будущее уже на пороге и завтра начнётся необыкновенная жизнь, я вижу, как жизнь насмеялась над нами, и не только надо мной, но над всеми нами. То, что потом случилось, было отвратительно, и ещё долгое время спустя на университете стояло для меня чёрное клеймо. Но и это чувство уже давно прошло, и сейчас мне кажется, что это были, может быть, главные годы жизни.
О тебе я знал только, что ты вышла замуж и уехала куда-то далеко; позже кто-то говорил, что ты живёшь в Симферополе. Моя жизнь тебе, кажется, известна: я не имел права жить в Москве, поступил в Калинине, нынешней Твери, в медицинский институт, накануне последнего курса женился. Думаю, что если бы не моя жена, я давно бы уже врезал дуба. Около 18 лет я был врачом, начал работать ещё студентом, потом врачевал в деревне, потом в Москве, даже защитил диссертацию по медицине, неизвестно зачем. Но медицина сильно изменила мою жизнь и самочувствие. Довольно долго я пытался сидеть на двух стульях, работал в больницах и скрипел пером на досуге, на дежурствах и т. п., впрочем, не пером скрипел, а стучал на машинке; эту машинку у меня отняли при обыске, я сумел её вернуть, потом ко мне снова пришли, потом был устроен взлом квартиры и прочее в этом роде. Тем не менее, как и тогда, в 1949 году, было бы несправедливо утверждать, что я пал невинной жертвой: с точки зрения этих людей и этого государства я был в самом деле преступником. Уехал я с женой и сыном в августе 82 года, даже не столько потому, что мне грозило повторение всего, сколько оттого, что всё – и не только политические обстоятельства – обрыдло до такой степени, что смотреть ни на что не хотелось. Эмиграция в те времена была равносильна физической смерти, но даже если бы можно было повернуть оглобли, я знал, что никогда и ни за что больше в эту страну не вернусь. Хотя я был, между прочим, последним в моём семействе, кто согласился с мыслью о том, что надо рвать когти.