Война и язык - стр. 16
Это та литература, которая, имея в своих рядах Хлебникова, Крученых, вытекала не из подражания вышедшим у «культурных» наций книгам, а из светлого русла родного, первобытного слова, из безымянной русской песни.
Ему дорогу!
[1914]
Давно прошедшее
«Нет. Нет. Ни в каком случае. Вы, пожалуйста, не подумайте, что это я. Я? Ха! Смешно. Как я могу быть таким нервным. Не-е-т!.. Что мне война? Я, конечно, не позволю себе быть ядовитым в таком важном деле. Но ведь!.. Это ж ни для кого не тайна. Война для меня столько-то и столько-то строчек. Сосчитал. Сто. Двести.
Просто встретил его.
Так вот, просто. Ведь бывает же с вами: идете по улице, встретили, знакомый… ну, разговор.
Хотя жутковато.
Р-р-р-р.
Оказывается, на полях, обойденных сражением: бумага. Всюду бумага и бумага. Как будто поэты дрались. И когда я брал из его рук клочочки, было миллиметр жутко: а что вот, если эта самая клякса, вот тут вот, видите? Над словом «фуфайка» и не клякса вовсе, а что-нибудь другое. Ну, вот, так вот: что-нибудь другое. Ну, например, рядом в окопах, ведь умирали. Могло и капнуть. Ну, как вы не понимаете? Ну, вот, например, эта мысль написана словом. А что если не словом. Если брызнул из черепа и лег как мысль.
Что? Я кричал? Нет. Хотя?! Это ж кого угодно расстроит. Впрочем, я его и раньше знал. Он всегда такой был. Всегда. И летом в кафе.
Правда, это уже немного чувствовалось: лю ди ходили быстрее… А иногда около ружейной витрины останавливался один. Потом другой. А когда третий, первый отходил и говорил виновато – зачем? – «Нет, я не то, я, знаете, охотник [на] куропаток». Зачем?
Смешное лето.
В кафе просиживали долго.
Долго? А не все время?
Ну, хорошо, все. Ведь мое время. Ой, как неловко отшутился! Ну, не буду, не буду. Вы поймите! Как можно идти домой и работать, когда знаешь наверное. Ведь газеты не врут?! В кафе ужасно много газет. Знаешь наверное, что начало гореть. Да, горит. Сначала торфяные, потом кустарник. Затем хвойные леса пошли гореть. А что, милостивые государи, если завтра обгорит дорогая Наташа. Обгорит. Ну, хоть наполовину. «Ната» обгорит, а «ша» останется.
Нет, нет, я ничего. Зачем кричать!
Кстати, о газетах. Приходили они в кафе, как всегда. Аккуратные, гладко выбритые, белые, а тронешь пальцем – сырые. И дым. Да. Пахнут дымом. Ну, зачем им еще душиться дымом? Ведь и без того, размахивая пухлыми руками, орут: «Горит! горит! горит!»
Вы говорите, что после кокаина и не то покажется. Да я ведь и не пробовал. Ну, раз. Два. А другие действительно: поднимут головы выпить воздух, а ноздри как снегом запушены. Иначе нечем объяснить всю дальнейшую нелепость. Ведь я не спал ночи, ходя по бульварам, не потому, что нравилось. Но ведь дома неудобно кричать, даже действительно увидев и землю, навалившуюся на небо, и звезды, как сигнальные огни ирокезов. Вот почему очень нетактично было хватать меня за руку и прятаться, как за дерево. Мне нет дела до его рассказов о лошадиной губе, лижущей от Неаполя до Ташкента, и басни, объясняющей его худобу тем, что кокаин взял его, ссыпал на кончик ножа и вынюхал всего до худых ножек. Я б в сумасшедший дом сбежал, если б не этот японец. Японцы – они хладнокровные. Возрождающаяся нация. И вот на скачках, куда я увязался за этим военным, японец между вторым и третьим заездом говорит (все улыбается): «Это теперь везде. Я путешественник. От Килиманджаро до Кушки. Всюду одно и то же». Что ж, я привыкну, мне даже начинает нравиться…