Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - стр. 85
Стихотворение Ходасевича замечательно (оно выше всего, написанного им прежде, кроме “В моей стране”), но при этом перекличка с Баратынским очевидна: Ходасевич пишет как будто по канве своего предшественника. Если у Баратынского внешний мир ограничен, тесен, но подлинен, а “возвратные сновидения” – это (вполне возможно) образы этого же бедного мира, по второму и третьему разу являющиеся к уже изведавшей их душе, то Ходасевич переосмысляет расхожую фразу “мир – театр, люди – актеры”, уличая внешние страсти в поддельности. Душе стоит слушать только скудные, но настоящие звуки отдаленного мира, мира между жизнью и смертью: шуршание весла, скрип ладьи, ворчание глухого…
Можно воспринимать это как своего рода манифест. Как бы ни было бедно это настоящее, это инобытие, поэт не перестает быть наследником и двойником Орфея. Но его участь одновременно и величественна, и жалка. Он – бедный Орфей.
Эти стихи написаны в начале 1910 года. Спустя неполных два года акмеисты противопоставят символистскому образу поэта-мага – поэта-мастера. Ходасевич не принял этой замены. Для него поэт остается магом, пророком. Но беда не только в том, что мир, из которого пророк несет вести, безотраден, – а в том, что мир, в который он несет весть, имеет право на свою невинную и ограниченную гармоничность. Отвергая Орфея, защищая себя от его “пустых очарований”, он в своем праве.
4 Тем временем в жизни Ходасевича появляются новые люди – и возвращаются прежние знакомые.
По-новому расцветает дружба с Андреем Белым. На смену пьяному бреду петербургской поездки осенью 1907 года приходит ясный интеллектуальный союз. Если с Муни Владислав проводит взвинченные вечера, то с Белым – трезвые дни.
Приходил большею частью по утрам, и мы иногда проводили вместе весь день, то у меня, то гуляя: в сквере у храма Христа Спасителя, в Ново-Девичьем монастыре; однажды ездили в Петровско-Разумовское, в грот, связанный с убийством студента Иванова. Белый умел быть и прост, и уютен ‹…› Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи. Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах. Случалось – читал только что написанное и охотно выслушивал критические возражения, причем был, в общем, упрям. Лишь раз удалось мне уговорить его: выбросить первые полторы страницы “Серебряного Голубя”. То был слепок с Гоголя, написанный, очевидно, лишь для того, чтобы разогнать перо