Видения Коди - стр. 46
Стоял субботний день в Денвере, октябрь 1942-го, когда Том Уотсон впервые увидел чистодушного Коди – тот сидел на скамейке, по привычке оттопырив нижнюю губу в неосознанной своей мощи, что Уотсон счел жестом профильной силы, позою для кого-то, покуда на самом деле Коди лишь грезил; в дангери «Ливай», старых башмаках без носков, армейской рубашке хаки и большой черной водолазке, покрытой машинной смазкой, а с собою у него в коробке был новехонький игрушечный аккордеон, который только что нашелся на обочине дороги, он восседал среди обычного числа субботних зевак, половина из них ожидала столов и болтала обо всем, что случилось за неделю, о таком, от чего Коди чувствовал себя баран бараном, ибо собственных новостей у него не было, а он дивился, глядя, как прочие кривят рты, презрительно излагая интересные истории, даже когда Уотсон сказал себе: «Должно быть, какой-то молодой новый бомж». Коди сидел, оглушенный личным воодушевленьем, покуда целые группы их орали через дым другим парням в невообразимом общем предвкушенье быстро подступающей, почти что невыносимо важной субботней ночи всего через несколько часов, сразу после ужина, когда будут долгие приготовленья перед зеркалом, а затем обостренное всегородское вторженье в бары (которое уже в этот миг начало реветь со стороны старых дневных пьяниц, что давным-давно проглотили свои барные эго), тысячи молодых людей Денвера спешили к блистательному центру из своих домов с нахальным треском и поправленьем галстуков во вторженье, одержимом сожаленьем, потому что ни один парняга, будь он крупным питухом, крупным драчуном или крупным хуетрясом, никогда нипочем не отыщет сердцевины субботней ночи в Америке, хотя расстегнутый воротник и тупую позу на пустых уличных перекрестках на воскресной заре найти легко, и фактически пятнадцатилетний Коди мог бы лучше прочих им об этом рассказать; предчувствию этой грядущей ночи вместе с плотным всевозбужденьем вокруг столов в тенистом зале тем не менее не удавалось сокрыть определенные намеки душераздирающей утраты, что сочились внутрь вместе с лучиками дневного света с улицы (октябрь в бильярдной) и пронзали все их души ушибленной памятью не только о диком ветре, что дул через город угледымом и листвой, и футбольных матчах где-то, но и об их женах и женщинах прямо сейчас, с женскими их целями, с тем алчным женским ликованьем, что рыщет по городу, скупая ящиками мыло, «Джелл-о», мастику для пола, «Голландский очиститель» и тому всевозможно подобное, и устанавливает их на дно фургонов своих, затем добирается до яблок во фруктовом ларьке, пакетов молока, туалетной бумаги, таких вот полусминаемых предметов, наконец отбивные, стейк, бекон громоздящийся пирамидами до яиц, сигарет, весь список бакалейных покупок перемешался с новыми игрушками, новыми носками и домашними платьями, и лампочками, рьяно стремясь ко всякой будущей нужде, покуда их мужики-деревенщины грохочут шарами и треугольниками, и киями в тусклоте их собственного порока. А там, посреди всего этого, стоял меланхоличный Том Уотсон, завсегдатай, тот, кто всегда готов принять у кого-нибудь вызов на игру, сутулый, кроткий, грезящий у своей кийной палки торчком так же естественно, как часовой с копьем или горб корпуса эсминца, который видишь на горизонте с голенастым призраком фок-мачты, фигура столь знакомая в бурости комнаты, что спустя некоторое время его уж больше и не видишь, так исчезают, едва упершись в латунную подножь, некоторые пьяницы (Старый Бык Баллон, Жюльен Лав, прочие), лишь по большей части стоит, натирая мелом кий жестом бильярдного безразличия, что он и другие всегда применяли для быстрого погляда, успокоенные. Увидев Коди, он вздел брови – его заинтересовал этот дикого вида пацан, но так старуха, качающаяся в кресле на крыльце, отмечает штормовые тучи до ужина, безмятежно, тупо удивленно. Том Уотсон на сей одинокой земле был увечным мальчишкой, жившим в ненавязчивой боли со своей бабушкой в двухэтажном доме под огромными деревьями на боковой улочке, сидел с бабушкой на веранде, пока не наставало время для бильярдной, что обычно случалось в середине послеобеденного дня; по пути обходил центральные улицы, тихий, искренний, перекидывался словом в обувной чистильне, другим словом в заведенье с чили, где его пацаны работали, затем тратил миг на тротуаре с тем настороженным, поплевывающим, собственническим видом всех молодых людей американских дневных тротуаров (по ночам в этом больше сомненья); и затем в бильярдную, как человек на работу, где и можно было лучше всего судить о душе его, как это делал Коди, видя, как он стоит, ссутулившись за кием своим с непостижимым терпением старого уборщика, ожидающего еще тысячу ночей отходов по очереди, снукера и пинокля в том же буром зале встреч, его громадные круглые глаза, как только зацепились за тебя, упорствуя, будто у младенца, которого жизнь повергает в ужас, когда он видит, как мимо по тротуару проходит чужой человек. Затем, опять же, видишь, как он рыщет лисом, весь в своей тарелке, темная личность, тайный мудрец, живет с бильярда; если присмотришься, увидишь, что он никогда не пропускал трудного удара, едва только приступал к делу; что когда же он брал и приступал, и опирал худую артистичную руку с кончиком указательного и большим пальцами, соединенными постным, архитектурным упором для гладкого прохода кия, развертывая лепные свои пальцы под низ орнамента и равновесия ради на зеленке, жест в Америке до того изощренный, что мальчишки видят его во снах, как только углядели его впервые, в такие времена он бывал еще менее заметен в работе, чем когда стоял, бездельничая в нахохленном свернувшемся клубком сумраке у чахлого пилона своего кийного шеста. Потасканно Коди сидел, наблюдая за Томом Уотсоном, и это было воплощеньем драмы американского мальчугана, впервые постигающего существованье американского поэта, Том Уотсон этот столь трагически интересен, столь нездоров и прекрасен, могуч, потому как побить мог любого, однако столь скрытно побежден, когда сутулился под нажимом толпы, иногда сверкая вялой печальной улыбкой в ответ на крики судомоев и химчисточных гладильщиков, но обычно лишь претерпевал вечность на том месте, что занимал, его пепси-кола без присмотра на стеллаже с шарами, глаза грезливы о горестях, что были, должно быть, столь же глубоки, что и у Царя Ассирийского и, несмотря на это, когда Коди подрос, он выяснил, что это у него всего лишь навсего чистые тупые трансы милой увечной бильярдной акулы. В миг же, когда эта странная любовь к Тому Уотсону и великому Американскому Образу прекрасной печали, которую он собой представлял, накинулась на воображенье Коди, и сам Уотсон понял краем глаза, что этого мальчика интересует не только научиться у него в бильярд, но и всему, что сам он знает и станет использовать в собственных своих целях, что были настолько обширней всего, о чем Уотсон и помыслить не мог, что ему бы пришлось умолять под конец, чтобы Коди его наставлял, Коди немедленно подпрыгнул, подбежал и высказал первое великое мошенническое предложенье в своей жизни. Предложенье вынужденно было фантастическим; в тот миг Уотсон зримо изумился и отставил свою позу превосходства из чистой озадаченности, фактически смущенной боли, поскольку что ему было делать с пацаном, подбежавшим к нему и сказавшим: «Хочешь научиться у меня философии?» – погрозивши при этом пальцем, глаза лукавы, шея ходуном ходит от мускулатуры, словно чертик из табакерки, впервые тужащийся на пустоту мира энергичною злой пружиной, Коди, положенье его установлено, впрыгнул. «Но мало того покамест, и, конечно, опуская обсуждать сам факт, потому как уже почти сам собой разумеется, т. е. ты меня научишь, как побивать в бильярде!» (показывая на себя) «а