Ведь - стр. 19
Задолго до знакомства с Юлией, зимой, темным будничным вечером, по такой же пахнувшей картофельными очистками лестнице я поднимался к себе домой, вернее, в квартиру жены, где мы жили втроем – я, жена и теща. Только дом был постройки не конца девятнадцатого века, а второй половины двадцатого – крупноблочный, серый, бетонный, времен правления Никиты Хрущева и прозванный в народе за безобразный свой вид хрущобным. Я шел по переходной площадке, трогая рукой перила, и неожиданно со звуком скрежетавшего потока воды – работа сливного бачка в уборной (звук проник на лестничную клетку сквозь проем отворенной этажом ниже квартирной двери), – с этим обычным бытовым звуком мне открылась сущность утробы этого многоэтажного дома, зыбкость его стен и дверей. За ними в одинаковых неудобных квартирах ходило, сидело, лежало великое множество одинаковых, забывших о молодости и о том, что есть великое и прекрасное, мужчин в одинаковых линялых пижамах и трикотажных спортивных костюмах и одинаковых, навсегда утративших свежесть и тоже забывших о том, что есть великое и прекрасное, женщин в одинаковых кожаных тапочках на босую ступню и в одинаковых фланелевых халатах – нижняя пуговица не застегнута, задубевшая грязно-оранжевая пятка ужасна, оскорбительна для зрения!.. В одинаковых уборных над одинаковыми унитазами одинаково журчала в сливных бачках вода. Одинаково кричали, смеялись, ссорились, плакали, бесились дети, рожденные для того, чтобы спустя три десятка лет иметь такие же лысые головы, глаза, лишенные блеска, и грязно-оранжевые пятки. Носить такие же пижамы и халаты. Стать наконец не отличимыми от своих родителей, которые к тому времени сделаются не отличимыми от сегодняшних стариков и старух, которые в свою очередь перекочуют за черту города на обширные, но тесные кладбища в те самые могилы, из которых – место дорого! – прочный с коваными зубами ковш экскаватора, управляемого усталым и с похмелья безразличным ко всему воздвигнутому вокруг него мирозданию работягой, понимающим в этот момент, что и его ждет такая же участь, извлечет обломки костей тех, кто жил семь десятков лет назад… Одинаково всё одно и то же вещали примитивные телевизоры, и на газовых плитах жарились, шипя и отплевываясь горячим маслом, яичницы из миллионов одинаковых яиц. А потом, когда опускалась тьма ночи, и куранты со Спасской башни московского кремля, увенчанной символом счастливого будущего всех людей – красной пятиконечной звездой, возвещали из одинаковых репродукторов полночь, и гремел, призывая куда-то немедленно двинуться целым народом торжественный гимн – да здравствует! Да славится! (могучие басы духовых, украшенные сверкающими выстрелами медных тарелок), – казавшийся этому народу самым лучшим, самым прекрасным из всех когда-либо написанных гимнов, и гасли огни, и чмокали во сне дети, еще мечтавшие о парении в небесах, тогда, на самом краю отошедшего дня, наконец-то дождавшись покоя, навсегда утратившие гибкость и красоту завядшие одинаковые женщины и одинаковые обрюзгшие мужчины, преодолевая ломоту в искривленных позвоночниках, дыша в лицо друг другу нечистым запахом пищи, соединялись друг с другом в последней беспомощной попытке все же выхватить у ускользающей жизни хоть мельчайшую крупицу огненного первородного счастья, чтобы понять, что все уже кончилось, погибло, умерло, и в бессловесной и великой тоске заснуть, глотая обиду на судьбу, и во снах видеть то же самое. И никто не знал, для чего нужна такая жизнь. Но как за нее цеплялись! Я помню, в ту выпавшую из общего ряда времени минуту меня вдруг охватили ужас и отчаяние. И еще сильнейшее чувство протеста. Даже не столько оттого, что такая жизнь есть, существует и сам я в ней рожден и в ней плыву, сколько оттого, что за нее цеплялись. И я тоже цеплялся. И мне, двадцатичетырехлетнему крепкому парню с острым зрением, здоровым сердцем, красивой мускулатурой и неутолимой жаждой героического и совершенного, было уготовано все то же самое.