Варшава, Элохим! - стр. 27
Отто молча вышел на улицу. Эва с тоской проводила глазами высокую спину, вышла следом. Запрыгнула на телегу – рессорный скрип, как торопливый росчерк пера, Яцек причмокнул и тронул лошадь, девушка не оглядывалась – теперь дезинфекция, предстоит много работы. Только к вечеру на обратном пути вернусь к этой хиленькой дверисбелым крестом посередине… Так ничего и не сказал. Так ничего и не сказал.
Если Айзенштат выступал в роли Вергилия, дело двигалось споро: медсестра приходила к подготовленным родителям долгожданной гостьей, принимала в руки тщательно замотанного в одеяло малютку, кормила его молоком со снотворным, прятала в сумку и спешила прочь. Без архитектора приходилось врываться в мир гетто непрошеной гостьей, каким-то подозрительным недоразумением, аномалией или даже стервятником, снова убеждать, снова оглядываться по сторонам, торопиться, врать, стыдиться, выслушивать упреки и давать фальшивые обещания – так, словно эти дети были ее пищей. Эва невольно ощущала себя чудовищем.
Даже в многодетных семьях матери с трудом отдавали своих отпрысков: у каждого еврея теплилась надежда на скорое окончание войны. После января 1942-го, после первых слухов о массовом уничтожении евреев Верхней Силезии в газовых камерах Аушвица II/Биркенау убеждать стало легче, хотя все понимали: это лишь очередная паническая сплетня. Вот и получалось, одни протягивали девушке своих крох и благодарно целовали руки в бесчисленных веснушках, другие в последнюю минуту выхватывали малыша и резким тоном требовали уйти, угрожая еврейской полицией.
Девушка даже не простилась с Отто, силой себя заставила не смотреть в его сторону. По ее лицу он понял: сердится. Бросил последний взгляд на хрупкую спину медсестры, мысленно поцеловал эту белую шею с почти незримым, прозрачным пушком и свернул в переулок. Неловкость: видел – ждала признания, порывистых объятий и поцелуев, но Отто запретил себе быть счастливым, бессознательно чувствовал: сейчас нельзя иначе. Эва, должно быть, приняла это за робость.
Он поежился от стыда и сожаления: колобродит, бередит колючий и терпкий стыд, смятение. Так и не разобравшись с колтуном своих чувств, отправился домой, чтобы отогреться и выпить кофе, который иногда приносил из ресторана Марек.
На подходе к площади Мурановского сидели несколько «торговцев»: один продавал пачку печенья, другой – горсть луковиц и кусок эрзац-хлеба, третий – сахарин и какие-то лохмотья. Рынок находился совсем рядом, на улице Геся, огромный, как Атлантида, побольше даже, чем знаменитый в мирное время рынок на улице Карцелак. Тысячи продавцов и колонны покупателей теснили улицы и устало теребили друг друга: вяло толкались, собирали слухи, торговались, клянчили, воровали, дрались – обездушенное, телесное пространство, скомканные фигуры выживающих людей, хватка острых пальцев, хмурые взгляды, раздражение, запах пота и тления. Тяжелый, почти слоистый воздух и смрад немытого человеческого тела – изношенного, впалого, прогорклого. Шум скребущих кожу ногтей, кашель и сморкающиеся всхлипы. Брызги пахучей слюны и горячий душок враждебного дыхания. В толпу вклинивались синие фуражки: еврейская полиция прислушивалась, принюхивалась, не обращая внимания на презрительные взгляды стариков и женщин, все вышагивала, держала нос по ветру, виляла и шикала, хватая время от времени себе подобных, – жрала собственных соплеменников, как мифический змей уроборос свой хвост.