В середине века - стр. 52
– Оформят и без колготни, – говорил Сахновский в камере. – Дойдет очередь, пустят в особое совещание. «По подозрению в шпионаже» – есть такая формулировочка у Особки, четыре слова, а весят здорово, от пяти до пятнадцати лет лагеря…
С Мартыновым он дружил – не столько помогал, сколько опекал его. В обязанности помощника старосты входило распределение нар и обеспечение порядка при оправке и еде. Хлеб на камеру получал обычно сам Мартынов, миски с супом принимал в форточку Сахновский.
Однажды в камеру добавили двух новых заключенных. Первый из них появился утром, после подъема, – человек лет тридцати, небритый, немытый, в измятой одежде, рваной рубахе. Сахновский безошибочно установил, что новенький не с воли, а из другой тюрьмы и сидит не меньше полугода.
– Как на этапах? – поинтересовался он, показывая прибывшему место на полу у параши. – По-прежнему блатня командует?
– Блатных от пятьдесят восьмой отделяют, – ответил новый. – На срочных этапах, конечно, гужуются, а мы – подследственные…
– Издалека?
– Был в длительной командировке в Пензе, там и замели. Теперь обратно в Москву вытребовали.
– Роман уже писал?
– Я поэт, – солидно сказал новенький. – Я стихи печатаю.
Сахновский рассмеялся.
– Я не о работе, а о следствии. Показания давал? Допрашивали?
– А как же!
– С физиотерапией? «Взбалтывали» перед допросом?
– Разика два по морде съездили. А так чтоб – не очень…
– Ну, тут добавят, чего недодали. А что шьют?
Дело у поэта оказалось не совсем обычным. Вытянув на полу ноги и прислонившись спиной к параше, он поделился своей бедой. Камера смеялась, Мартынов тоже хохотал. Поэта – его звали Тверсков-Камень – не обидело всеобщее веселье, он сам, казалось, немного повеселел от сочувствия, звучавшего в смехе.
Все началось с несчастной командировки в южную республику от «Крестьянской газеты». Надо было писать о севе, а сев не шел – машин не хватало, кони подохли, горючего не завезли, семена никуда не годились… Тверсков-Камень сидел у секретаря райкома, раздумывая, как бы поблагородней соврать в корреспонденции, чтобы не обвинили в лакировке и не заподозрили в очернительстве. В приемную вошел местный старичок и чего-то попросил. Секретарь замахал на него руками.
– Вот еще напасть на мою голову, – сказал секретарь Тверскову. – Хлеба выпрашивает и лесу на новый дом, а где взять хлеба и лесу?
– Кто это? – спросил Тверсков.
– Известный наш акын. У баев на свадьбах пел, теперь в райком попер с песнями. Самое время песни слушать!
Тверсков вышел на улицу. Акын сидел на крылечке и тонким голосом, со слезой, что-то напевал. Его молча слушала, покачивая высокими шапками, кучка казахов. Тверсков попросил перевести песню. Акын вспоминал добрые старые времена и печалился, что нынешние начальники, секретари, скупы и сердиты, стыд таким жестокосердным начальникам! Тверсков объяснил ему что секретари – начальники небольшие, есть и повыше, а самый высокий сидит в Москве – вождь народов всего мира. Вот и обращаться надо туда, в Москву, там будут добрее к старому акыну. Старик тут же запел о московских начальниках, а Тверсков схватился за карандаш, в приступе вдохновения уже особенно не вслушиваясь, что ему переводят. К вечеру великолепная аккуратно законвертованная народная поэма о людях, командующих в Москве, была послана в «Крестьянскую газету».