тогда как волосы свидетельствуют
жизнь, и в конце всего не смерть, а эта жизнь волос и ногтей: тело остыло, дух угас, но в смерти еще что-то живет, отторгая пространство, подчиняя время, возбуждая вечное движение. Любовь принесет эта ночь, печаль или рождение хромоногого существа, причина – ничто, случай – все.
В начале было Слово… И что бы ни значило оно,
это Слово, – болезнь ли, созидание, – громогласное, оно разносится и ныне; оно будет разноситься и впредь, обгоняя пространство и время, переживая ангелов, низвергая Бога, вспарывая мироздание. Любое слово вмещало в себя сразу все слова – для него, того, кто через любовь ли, через страдание или еще по какой причине обособился от мира. В каждом слове поток устремлялся назад, в начало, которое было утеряно и которого уже не найти, ибо нет ни начала, ни конца – есть лишь то, что выражает себя через начало и конец. Так вот, стало быть, в трамвае-яичнике продолжали свое странствие человек и лягушка-бык, вылепленные из одного теста, отнюдь не лучшего, но и не худшего, чем Дант, однако бесконечно разные: один – явно не понимавший смысла ни в чем, другой – слишком ясно понимавший смысл во всем, следовательно, оба блуждавшие и плутавшие среди начал и окончаний, чтобы в итоге осесть где-нибудь на Яве или на Индиа-стрит в Гринпойнте, а там опять окунуться в жизнь – так называемую – с легкой руки двух набитых опилками халд с трепыхающимися яичниками, принадлежавших к небезызвестному отряду брюхоногих.
Что кажется мне сейчас превосходнейшим доказательством моего соответствия – или несоответствия – времени, так это то, что я не имел никакого мало-мальски существенного интереса ни к тому, о чем писалось, ни к тому, о чем говорилось вокруг. Только конкретный предмет вдохновлял меня – изолированная, обособленная, ничего не значащая вещь. Это могла быть и часть человеческого тела, и лестница в бурлеск-театре; это мог быть дымоход или пуговичка, найденная мною в канаве. Не важно, что это была за вещь, но как раз она-то меня и обезоруживала, как раз она-то и побуждала меня признать себя побежденным, побуждала отдать за нее свой голос. За жизнь, окружавшую меня, за людей, создавших тот мир, что я знал, я ни за что бы не отдал свой голос. Я так же определенно находился за гранью их мира, как людоед – за гранью цивилизованного общества. Я был исполнен какой-то противоестественной любви к вещи в себе – не какой-то там философской тяги, но страстного, животного голода, словно в ней, в этой невостребованной, никому не нужной, всеми пренебрегаемой вещи, и заключался секрет моего собственного перерождения.