Тропик Козерога - стр. 26
Бывало и так – в России это не редкость, – что парнишка заходил с камнем за пазухой. Такие заводятся с пол-оборота. В девяти случаях из десяти они оказываются славными малыми, каких все любят. Но в ярости они идут напролом. Их заносит, как взбесившуюся кобылу, и лучшее, что можно для них сделать, – это пристрелить на месте. Так всегда бывает с тихими, мирными людьми. Однажды они впадают в амок. В Америке они без конца впадают в амок. Что им нужно, так это дать выход своей энергии, утолить свою жажду крови. Европа регулярно орошается кровью войны. Америка – миролюбива и человекоядна. Снаружи она кажется соблазнительным медовым сотом, кишащим трутнями, которые наползают друг на дружку в припадке трудолюбия; изнутри же это настоящая бойня: каждый норовит забить ближнего и высосать его костный мозг. Неискушенному оку Америка представляется краем дерзновенной мечты и мужества; в действительности же это сущий бордель, где верховодят женщины и где сынам отечества отведена роль подлых прихлебателей и гнусных приживал, вынужденных торговать собственным телом. Никому не ведомо, что значит сидеть на яйцах и плевать в потолок. Так только в кино бывает, где все сплошная бутафория, даже сама геенна огненная. Весь континент погружен в глубокий сон, и в этом сне раскручивается чудовищный кошмар.
Наверное, никто не спал крепче меня в плену этого кошмара. Война, когда она началась, произвела лишь нечто вроде легкого шума у меня в ушах. Как и прочие мои соотечественники, я был миролюбив и человекояден. Миллионы, вовлеченные в кровавую бойню, ушли в туман, как некогда ушли те же ацтеки, те же инки, те же краснокожие индейцы и бизоны. Все вокруг казались глубоко потрясенными, но это так, одна видимость. Они просто ворочались во сне, укладываясь поудобнее. Ни один не лишился аппетита, ни один не восстал и не забил в набат. Впервые я осознал, что на самом деле была война, примерно шесть месяцев спустя после заключения перемирия. Случилось это в вагоне трамвая 14-го маршрута. Один из наших героев – выходец из Техаса, увешанный наградами, – случайно увидел офицера, идущего по тротуару. Вид офицера вывел его из себя. Сам он был сержант, и почем знать, может, у него и впрямь имелись основания для возмущения. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его до такой степени, что он сорвался с места и ну поливать говном правительство, армию, мирных жителей, пассажиров трамвая – всех и вся. Он сказал, что, если будет еще одна война, его туда и волоком не затащишь. Сказал, что сукой будет, если снова пойдет воевать; сказал, что ебать хотел ордена, которые на него навешали, и в подтверждение, что не шутит, сорвал все свои награды и вышвырнул их в окно; сказал, что, если вдруг ему еще раз доведется сидеть в окопах с офицером, он пустит ему пулю в спину, пристрелит, как паршивого пса, и что это относится и к генералу Першингу, и ко всем генералам, вместе взятым. Он много чего еще наговорил, перемежая свою речь любопытными бранными словечками, которые изобретал тут же на ходу, и никто не осмелился раскрыть хайло, чтобы его остановить. И когда он спустил пары, я впервые ощутил, что война была реальностью, и что человек, которого я слушал, в ней участвовал, и что, несмотря на всю эту браваду, война сделала его трусом, и что, случись ему совершить еще одно убийство, он сделал бы это хладнокровно, глазом не моргнув, и никто бы не взял на себя смелость посадить его на электрический стул, ибо он исполнял гражданский долг, что должно было перечеркнуть присущие ему священные инстинкты, и, стало быть, все прекрасно и справедливо, коль скоро одно преступление смывает другое во имя Господа, отчизны и человечества, мир да будет с вами. А второй раз я ощутил реальность войны, когда отставной сержант Гризуолд, один из наших ночных посыльных, как-то вдруг слетел с тормозов и учинил небывалый погром в конторе на одной из железнодорожных станций. Его направили ко мне, чтобы вышвырнуть за ворота, но у меня рука не поднялась его уволить. Он представил до того восхитительный образчик разложения, что мне скорее пристало бы прижать его к груди и стиснуть в объятиях; я только о том и мечтал, чтобы он с Божьей помощью добрался до 26-го, или какого там еще, этажа, где находились кабинеты президента и вице-президента, и разобрался бы со всей их гнусной шоблой. Но во имя дисциплины и дабы подыграть – пусть непотребному – фарсу, я вынужден был как-нибудь наказать его либо сам понести наказание, и, стало быть, не найдя ничего лучшего, я снял его с оплаты по труду и перевел на твердое жалованье. Он воспринял это в штыки, не понимая до конца моей позиции: то ли я на его стороне, то ли против, – и, стало быть, очень скоро я получил от него послание, в котором говорилось, что через день-другой он собирается ко мне наведаться и что лучше бы я поостерегся, потому что он намерен вынуть из меня душу. Он писал, что явится по окончании часов присутствия и что если я боюсь, то лучше бы мне иметь при себе парочку бугаев для острастки. Я знал, что он не бросает слов на ветер, и мне, черт подери, стало даже как-то не по себе, когда я покончил с письмом. Как бы то ни было, я ждал его один, полагая, что куда большей трусостью было бы просить выставить охрану. Странный это был случай. Должно быть, он в ту же секунду, когда навел на меня взгляд, прикинул, что если я и впрямь сукин сын и лживый, вонючий лицемер, как он окрестил меня в письме, то с меня и взятки гладки, – ведь он и сам дерьмо порядочное, если уж на то пошло. Должно быть, он в ту же секунду уразумел, что мы с ним в одной лодке и что эта треклятая лодка дала приличную течь. Мне стало ясно, что с ним что-то неладно, едва он переступил порог, внешне еще взбешенный, еще с пеной у рта, но в душе уже вполне остывший, вполне мирный, готовый чуть ли не хвостом вилять. Что до меня, то весь мой страх моментально испарился, как только я его увидел. Уже то, что я пребывал в спокойном одиночестве, был явно слабее и вряд ли мог обороняться, давало мне фору. Не то чтобы мне это было нужно, отнюдь. Но так вышло, и я, натурально, не преминул этим воспользоваться. Только он уселся, как сделался мягким, что тебе оконная замазка. Передо мной был уже не мужчина, а всего лишь большой ребенок. Миллионы, должно быть, таких же, как он, больших детей с пулеметами в руках способны были ничтоже сумняшеся истребить целые полчища противников; но в тылу, на окопных работах, безоружные, не имея перед собой зримого, понятного врага, они становились беспомощными, как муравьи. Все сводилось к вопросам пропитания. Хлеб и кров – вот все, за что нужно было бороться, но как бороться – на сей счет указаний не было, не было и зримого, понятного пути. Это как видишь армию – мощную, отлично оснащенную, способную смести все, что попадется на глаза, но вынужденную согласно приказу отступать день за днем – отступать, отступать и отступать на потребу соображениям стратегии, пусть даже это влечет за собой потерю территории, потерю боеприпасов, потерю снаряжения, потерю провианта, потерю сна, потерю мужества, потерю самой жизни, наконец. Сколько бы люди ни боролись за хлеб и кров, им не уйти от этого беспросветного отступления – во мгле, во мраке, ни за что ни про что – исключительно на потребу соображениям стратегии. Вот что снедало его сердце. Бороться не составляло труда, но бороться за хлеб и кров – это все равно что сражаться с полчищами призраков. Все, что вы можете, – это отступать и, отступая, смотреть, как один за другим исчезают сраженные наповал ваши собратья – безмолвно, загадочно, во мгле, в ночи, – и ничего тут не попишешь. Он сидел такой смущенный, до того сбитый с толку, до того запутавшийся и раздавленный, что уронил голову на руки и оросил слезами мой стол. И пока он так рыдает, вдруг звонит телефон и «говорят из кабинета вице-президента» – нет бы вице-президент лично, а то ведь всегда