Тридевять небес - стр. 27
Конечно, Троцкий был не тот человек, чтобы впасть в грусть-тоску от таких новостей. Напротив, собирался, как опытный спортсмен перед схваткой. Стал находить особый вкус в минутках одиночества, смаковал их, тасуя расклады, ища решения. Это он умел и без вдохновения.
Вот и сейчас, пройдясь пару раз по кабинету, вернулся к столу, сел.
Ну-ну – мысленно произнес он. Подумаем…
Он собирал себя на четкую, напористую, агрессивную работу мысли – но вместо того почему-то взяла досада на эту дуру Шпильрейн.
Троцкий так и сказал про себя: «эта дура» – чувствуя несправедливость сказанного. Но не удержался.
Конечно, она не дура. Даже напротив – слишком умная. Лев Давидович, признаться, самонадеянно ожидал, что она придет в восторг от его предложения. Возможно, не выразит его, но он-то уж увидит, разгадает ее реакцию. Радость и благодарность не скроешь – он без труда прочел бы это в лице собеседницы.
Ну и разгадать-то разгадал. Шпильрейн повела себя вежливо, осторожно и отстраненно. Иначе говоря, не увидела в нем, Троцком, надежного покровителя. А еще иначе говоря, увидела будущего неудачника.
Вот это и зацепило. И больнее, чем можно было представить. И если уж честно смотреть на это все, то следует признать, что обижаться, гневаться на поведение гостьи незачем. Оно всего лишь отражение увиденного. Шпильрейн повела себя совершенно разумно со своей позиции – за что ее винить?..
Дело в себе самом, Лев Давидович, надо за себя взяться, все проанализировать, не спеша, с толком, с расстановкой… Что-то не так, да. Но ничего еще не пропало. Борьба впереди? Так не привыкать! Сколько было этой борьбы, неужели еще не справлюсь? Надо взяться, да, надо взяться…
Так рассуждал председатель Реввоенсовета. И вроде бы все здраво, да не мог он преодолеть какой-то тусклой апатии, овладевшей не только мозгом, но и всем телом. Не хотелось вставать, даже рукой шевельнуть… казалось очень приятным погрузиться в истому, смежить веки…
Медленно, словно нехотя, он двумя пальцами правой руки снял пенсне, закрыл глаза, помассировал веки. Вознамерившись было поразмыслить, он не то, чтобы ни о чем не думал, мысли сами наплывали мягко, волнами. Да и мыслями-то это не назвать, скорее причуды памяти: города и веси, лица, голоса… Умное, живое, жестко-насмешливое лицо Ленина – не нынешнее, конечно, не предсмертная маска безнадежно больного человека, а то, каким оно было в первой половине восемнадцатого, до выстрела Каплан.
Странно! Вдруг Лев Давидович понял: то был самый пик, самый взлет и «Старика» и его самого, самый грозовой воздух Олимпа. Больше такого не будет.