Тимош и Роксанда - стр. 29
Киселя выволокли из залы. Выждав минуту, вышла следом пани Елена. Догнала казаков, тащивших на улицу Киселя.
– Лаврин! Отмени казнь!
– Но это приказ гетмана.
– Отмени казнь. Отсечь голову можно и завтра. Не послушаешь – твою голову попрошу у гетмана.
Полковник Капуста остановился, поглядел на пани Елену долгим тяжелым взглядом.
– Будь на этот раз по-твоему.
Наутро Хмельницкий проснулся еще более мрачный, чем был за вчерашним столом.
Елена поставила перед ним «похмелье»: горячий суп из баранины, наперченный, насоленный, с огурцами, чесноком, луком.
Богдан жадно глотнул несколько ложек варева, желудок встрепенулся, заработал, боль из головы уходила, но гетман не повеселел.
– Я задержала казнь, – сказала Елена.
Богдан быстро глянул на нее. Обнял, поднял, закружил по комнате.
– Слава тебе, Господи, что послал мне умную жену! Да не казак я, коли короли не будут у тебя руку целовать!
По щекам Елены скатились две слезинки, всего две: Богдан подумал – от радости, а это Елена вспомнила себя Хеленой, когда мечтала быть хозяйкой в сельском доме, со множеством хорошеньких своих детишек, с тихими прудами под окнами дома, с вербами на прудах, с водяной мельницей…
4
Серебряный гул ударился о киевские горы, отпрянул от них в густую синеву зимнего неба, и тогда услышали этот великий гул за двадцать верст. То раскачали на колокольне Печерской лавры колокол по имени «Балык».
Со всех киевских холмов вдогонку за старшиной ударили разом все большие и малые колокола.
Люди знатные, значащие чего-то в жизни и вовсе никудышные, без звания, без имени, все, все спешили прочь из дому. Ехали, шли, ползли к Золотым воротам, становились вдоль дороги от самого Лыбедского леса до паперти Софии, великого киевского храма, пребывающего в нищенском рубище со времен набегов золотоордынцев.
Сгоревшая святыня дороже людям, потому что видно, как страдала. Не хуже, чем они. Монахи убрали паперть коврами, выстлали коврами дорогу, и она пылала огненно на бородатом морозном солнце среди кипени белых пышных сугробов, под сверкающим кружевом заиндевелых деревьев.
Уже рокотала, катила к Киеву говорливая волна людской радости, и навстречу ей от палат митрополита тронулось шествие; на оранжевых, солнцеподобных, крашеных лошадях сверкала алмазами сбруя, сани были устланы собольими пологами и персидскими коврами. В санях ехали Киевский митрополит Сильвестр Косов и заморский гость, путешествующий из святого града Константинополя в святой град Москву, – патриарх Паисий.
Сильвестр Косов был тучен, вальяжен, на лице сановитое неистребимое презрение, в глазах юркий, мышиный ум, все знающий, всего страшащийся, во всяком деле помнящий о своей норке. Патриарх Паисий был по-южному красиво смуглый, глядел открыто, ласково. Карие большие глаза его успевали найти в толпе несчастного и ободрить, но и всякий в толпе мог поклясться, что патриарх посмотрел на него, его благословил. То было пастырское умение всех видеть и для всех быть добрым, хотя у патриарха по сердцу кошки скребли. Казна константинопольская была неизлечимо худа, недруги выплетали сеть интриг, турецкие власти грозили расправой, и ехал он в Москву не ради погляду, а за милостыней.