Танцующий на воде - стр. 7
Итак, я лежал на полу лицом вверх. Дернулся подняться, но руки и ноги, неестественно тяжелые, словно от кандалов, не слушались меня. Кое-как я все же дополз до веревочной койки, которая у нас была одна на двоих. И матрац, и вся комната еще пахли мамой – пряно, резко. В закоулках разума я пытался взять мамин след, но, даром что все повороты и тупики моей коротенькой жизни лежали передо мной ярко освещенные, мама витала в них клочком тумана, струйкой дыма, а никак не человеком. Тщетно я вспоминал ее лицо. Отчаявшись, переключился на руки, на ладони – нет, все равно только дым. Даже мамины ласки и нахлобучки оборачивались дымом. Из-под лоскутного одеяла памяти мама переместилась в холодную библиотеку фактов.
Я уснул, а проснулся далеко за полдень с четким осознанием собственного одиночества. Детей вроде меня – внезапно осиротевших, оставленных на милость стихий – в Локлессе было немало. Я на них насмотрелся. Одни впадали в бессильное буйство, другие – в ступор; одни плакали днями, неделями, месяцами, другие черствели с поразительной быстротой за счет того, что запрещали себе думать и помнить. Как хирург, обнаружив гангрену, принимает решение о немедленной ампутации, так и мои маленькие товарищи по несчастью открещивались от самых дорогих воспоминаний. Вот почему и я тем воскресным днем поднялся с веревочной кровати, подтянул штаны и пошел к складскому помещению получать еженедельный паек – меру кукурузной муки и фунт солонины. Я приволок харчи в хижину, да только сам в ней не остался. Нет, я собрал мраморные шарики, которые заодно с пайком и одеждой, что была на мне, составляли все мое имущество, и направился к Фининому жилищу – хижине побольше прочих, что стояла чуть поодаль, в самом конце Улицы.
Даром что Улица считалась общей территорией, Фина избегала там задерживаться. Не судачила с соседками, не сплетничала, не пела песен. Отработает на плантации – и в дом. Если мы, ребята, затевали шумную игру недостаточно далеко от ее хижины, Фина могла выбранить нас, а то и шугнуть, выросши перед нами неожиданно, как из-под земли, – взор дикий, в костлявых руках помело – ну чисто ведьма. Другая женщина за такое подверглась бы всеобщему осуждению. Но о Фине я слыхал, что она не всегда была такова, что знала другую жизнь, и в той жизни – которая протекала здесь же, на Улице, – Фина не только нежно любила собственных пятерых детей, но привечала каждого малыша.
Только это было давно, в эпоху, которой я не помнил. Детей Фина потеряла одного за другим. О чем я думал, стоя у нее под дверью в обнимку с мешком кукурузной муки, со шматом солонины под мышкой? Определенно, на Улице нашлась бы семья, да не одна, готовая меня приютить, не делать различий между родными ребятишками и мной, осиротевшим. А вот понять мою боль, пока еще аморфную, могла только Фина. Даже когда она замахивалась помелом, я чувствовал: так проявляется глубина ее страданий. Ее гнев был праведен – и она в отличие от остальных приневоленных его не душила. Не самой склочной в Локлессе она была, а самой честной. Я постучался. Ответа не последовало. Ноги зябли, и я толкнул дверь и вошел, и положил припасы на пол, и забрался по лестнице – нет, не на чердак (чердаки в хижинах не предполагаются), а на этакий настил под потолком для хранения разной утвари. Я растянулся на настиле и стал ждать. Вскоре вошла Фина, подняла голову и, по обыкновению, нахмурилась. Однако затем она шагнула к очагу, развела огонь, достала с полки сковородку, и через несколько минут в хижине запахло жареной солониной и лепешками, испеченными в золе. Фина поглядела вверх и буркнула: