Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник) - стр. 11
Средоточием нашей жизни был паб. Облупленная коричневая дверь с двумя окошками матового стекла почти не закрывалась. Круглая, неровно истертая латунная ручка сияла от постоянных прикосновений. Имелись, надо думать, всяческие правила и время суток, когда торговать спиртным запрещалось, но я их что-то не припомню. Дверь я видел чуть ли не с уровня тротуара, и она до сих пор мне кажется великанской. Внутри был устроен кирпичный пол, стояли скамьи с высокими спинками, а в углу, возле стойки, – два табурета. Уютное местечко, теплое, шумливое, загадочное пристанище взрослых. Позднее я заглядывал туда, когда срочно требовалось найти мать, и никто и никогда не говорил мне, что мое присутствие возбраняется. А впервые туда я попал из-за нашего постояльца.
Жил он прямо у нас над головой, пользовался нашей печкой, колонкой и нужником. Сдается мне, что он был той самой трагедией, про которую социологи и экономисты настрочили так много книг в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Воссоздать его в уме не так уж и сложно. Начнем с того, что при разглядывании с высоты моего тогдашнего роста – от горшка два вершка – он выглядел коротышкой. Эдакий окурок из ремесленника, потому как был он опрятненький и в каком-то смысле с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но при этом очень старый, его даже было трудно вообразить как-то иначе. Скелетик, который не разваливался только оттого, что был обтянут кожей и синим лоснящимся костюмом из саржи. Носил коричневый шарф, чьи концы подтыкал под пиджачные борта… а вот башмаков я не помню – наверное, потому, что вечно глазел на него снизу вверх. У него были интересные руки: все в узлах, венах и бурых пятнах старческой пигментации. Он никогда не снимал мягкую фетровую шляпу – даже когда сидел у окна наверху, семенил по тротуару, крался в уборную или просиживал у стойки в «Светиле». А усы его были и вовсе примечательными: они смотрели вниз, а своей белизной и мягкостью напоминали лебяжий пух. Усы закрывали ему весь рот – словом, красота да и только. Но еще удивительнее была его манера дышать, шумно и по-птичьи быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох, без остановки, тик-тик-тик, хрупкие часики, вечно куда-то спешащие, боящиеся упустить время, потратить его на нечто иное. Над усами и под нависшими бровями его востроносого лица таращились глазки, озабоченные и испуганные. Мне всегда казалось, что он видит что-то недоступное другим, нечто крайне захватывающее и тревожащее. Тик-тик-тик, с утра до вечера, круглыми сутками. Народ не обращал внимания. Меня это не беспокоило, мать тоже, да и был он нашим постояльцем, держащимся за окурок собственной жизни. Укладываясь на ночь и вставая утром, я через дощатый сосновый потолок слышал, как он там тикает. На вопросы он отвечал словно спринтер, только что отмахавший милю за четыре минуты; он отдувался и отфыркивался, панически заглатывая воздух, будто в третий раз подряд выныривал, вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох. Как-то раз, когда он сидел и смотрел сквозь печку, я подкатил к нему с вопросом. Любопытство заело. Он мне и выдал свой одышливый, наработанный ответ – едва не поперхнувшись словами, поспешно ловя ртом воздух, как иной человек подхватывает оброненную чашку в дюйме от пола.