Свобода последнего слова - стр. 3
Стихотворение молодого Бродского раскручивается, ускоряясь, по расширяющейся спирали; обозначенные вначале немногочисленные реалии уносит прочь центробежная сила; голос растет, оплакивая любовь, в которой только что признался, и прощаясь с жизнью, которая вся впереди.
Она так прекрасна, эта жизнь в этих стихах, что внушаемая ею радость неотделима от мучительной тревоги, возможно, это – предчувствие утрат или особая восприимчивость к давлению времени; так или иначе, тревога нестерпима, как несвобода. Одно спасение – взлететь из окружающего в прохладную сумрачную бездну отчуждения, где нет любви, а значит – совсем не больно.
Отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, единственным осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука – с жизнью, с женщиной, с городом или страной – так часто репетируется в его стихах.
Необходимо заметить, что свободу эту – от жизни, от времени, от страсти – Бродский добывает не только для себя; скорее – он проверяет на себе ее воздействие и возможные последствия. Он равнодушен к портрету и почти не трогает автобиографических обстоятельств.
Его не интересуют, как уже сказано, частные случаи. Он чувствует себя испытателем человеческой судьбы, продвинувшимся в такие высокие широты, так близко к полюсу холода, что каждое его наблюдение и умозаключение, любая дневниковая запись рано или поздно кому-нибудь пригодятся. И если он одинок – то не назло и не вопреки, а подобно всем, как все, вместе со всеми.
И читатель, увлеченный музыкой чужого сновидения, не сомневается, что взят в долю, включен в это «мы»: ведь и правда – как бы ни играли его жизнью иллюзия и случайность, он, читатель, не весь им принадлежит; в каком-то другом измерении он стоит в темноте над холодной рекой – и только; но это самое главное, что должно быть о нем сказано. У Чехова один персонаж признается другому ни с того ни с сего: «Я старше вас на три года, и мне уже поздно думать о настоящей любви, и, в сущности, такая женщина, как Полина Николаевна, для меня находка, и, конечно, я проживу с ней благополучно до самой старости, но, черт его знает, все чего-то жалко, все чего-то хочется и все кажется мне, будто я лежу в долине Дагестана и снится мне бал…» Бессмыслицу, казалось бы, бормочет этот Ярцев из повести «Три года» – но высказывает тоску испошлившегося человека по истинному масштабу существования. Эту тоску стихи Бродского утоляли. О чем бы в них ни говорилось – в них говорилось сразу обо всем: о жизни и смерти; первый попавшийся сюжет стремительно восходил к судьбе человека во вселенной, и любое слово («куст», например, или «холмы»), стоило только повторить его, поставить под ударение, – любое могло превратиться в метафору этой судьбы. Тут не было установки на многозначительное иносказание, а был странный и трудный дар чувствовать мир как целое: всю его протяженность, всю прелесть, всю тяжесть, весь его – преломленный в человеке – трагизм.