Размер шрифта
-
+

Стамбул Стамбул - стр. 23

О чем думал парикмахер Камо, когда просыпался и видел, как мы молча сидим, прислушиваясь к шагам охранника, и неподвижным взглядом смотрим в пустоту, словно старики в кофейне? Вряд ли о том, изменилось ли что-нибудь, пока он спал. Может быть, присутствие других людей давило на него невыносимой тяжестью и он спрашивал себя, почему обречен терпеть нас рядом с собой? Он не заговаривал с нами и не видел необходимости задавать вопросы – с безразличным видом снова опускал голову и погружался в сон. Правда, иногда перед этим не упускал случая рассердиться за какой-нибудь пустяк на Демиртая. Он постоянно пребывал в своем колодце, а мы были вовне. Он-то, по его словам, всегда отдавал себе отчет в том, кто он такой, а вот мы возгордились и теперь, попав сюда, должны встретиться с самими собой лицом к лицу. Мы слишком запачкались светом, вот отчего мы так глупы и растерянны. Мы – безнадежный случай. И Камо ничего не оставалось – только проклясть нас и предоставить самим себе.

В тот день, когда привели Камо, я был в камере один. Он держался настороже, словно кошка, которую заперли в одной конуре с собакой. Я спросил, не ранен ли он, но не дождался ответа. Я представился, но он, словно ничего не услышав, обрушил на меня град вопросов: «Кто ты такой? Сколько ты уже сидишь в этой камере? Зачем меня к тебе посадили?» Грязный, вонючий, голодный человек. Я предложил ему хлеба – он взял его после некоторых колебаний и, протягивая руку, внимательно смотрел мне в лицо. Мы были там, где люди знакомятся друг с другом поневоле. Я был старожилом, он – новичком. Он приготовился к чему угодно – и молча ждать час за часом, и наброситься на меня, чтобы задушить. Где он очутился: в трюме судна, которое идет неведомо куда, или на дне пропасти, откуда невозможно найти выход? Три стены, дверь, окровавленный человек – и больше ничего. Ему казалось, что стоит закрыть глаза и уснуть, как он проснется в совсем другом месте, все вокруг изменится. В его взгляде читалось любопытство, он пытался заново осознать себя. Снаружи донесся чей-то крик, Камо поднял голову. Чей вопль повторило эхо? Может быть, его собственный? Далеко ли стена, отразившая звук? Между верой в себя и отчаянием – тонкая грань. Боялся ли Камо, что на этой грани у него закружится голова?

Одно дело – понимать умом, что боль невозможно разделить, другое – почувствовать это собственным телом. Когда мы приходили в себя после невыносимых мук, нам казалось, что минуло много месяцев, даже лет. «Или это был миг, ничтожный, краткий миг?» Мысль о том, что мгновение и есть самая долгая мера времени, сводила нас с ума, ввергала в ужас. Боль не растягивала время, а углубляла. Парикмахер Камо, казалось, уже сталкивался с этим раньше. Приведенный в камеру, он выглядел растерянным, в мыслях его царил беспорядок. Он уже не раз бился о стену жизни, не раз падал. Подозрение стало для него способом уберечь себя, так что я не обижался на холод в его взгляде. Я дал ему хлеба и воды, поговорил с ним, пытаясь внушить, что не чужак для него, а такой же несчастный, оказавшийся на грани гибели. Парикмахер Камо провел рукой по пятнам крови на стене, вдохнул висящий в воздухе запах смерти и проговорил: «Нет для человека иного острова, кроме него самого». Что это было – безразличие? Отчаяние? У меня для таких случаев припасена фраза, врачующая любые раны. «Надежда лучше богатства, – сказал я. – Надежда лучше богатства». Он посмотрел на меня пустым взглядом. Точно так же я смотрел на стены в тот день, когда меня бросили в камеру. Стена и человек. Вот границы, за которые здесь не выйти.

Страница 23