Совесть - стр. 13
Приютившись кое-как попрямей, поправивши повлажневшие от нахлынувшей слабости волосы, бесформенными клоками упавшие на лицо, он для рассеянья, для отвлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промерзлым окном призадумался и припомнил светлую улицу вечного города Рима, припомнил старого шельмеца и простеца Челли и двух беспечных молодых водоносов, которые единственно ради своего удовольствия смешили друг друга, поставивши на землю блестевшие как будто росой ушаты воды, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые, такие всегда необходимые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить случайно расшевелившихся представлений, внезапно сцепившихся так, что прошедшее, озарившись будто улыбкой неизвестного друга, внезапно воротилось к нему, куда-то увлекая, призывая, маня.
Всё, должно быть, произошло оттого, старательно, терпеливо нащупывал он, что он бездельно, без мысли и цели торчал у окна, когда слегка порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг приоткрыв свою бирюзу, а желтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому запоздалому зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко поприщуря глаза, а в зябкую спину потянул слабый жар недавно растопленной печки, и этот ещё легкий, ещё нерешительный жар, и это неяркое желтое солнце, какое случается в этих широтах на исходе томительно долгой зимы, и легкое круженье, тихий звон в голове, и забвенье того, что ему предстояло свершить, и от этого постыдного забвенья наступившая легкость перенесли его вдруг в чудный мир ненаглядного Рима, где так славно, сладко жилось, где так смело, так безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.
А за окном стояло зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
– О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам…
И опять в глазах засияло бездонное синее-синее римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
– О Рим…
Так горько, так тяжко мыкалось ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен, умница, талант несомненный и резкий, в отступничестве его обвинил, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле» с подозрением приглядывались к нему. Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из самой глубины души идущему слову и пытались всё подглядеть, угадать, не морочит ли ловко почтенную публику и что там в самом-то деле у него на уме.