Содом и Гоморра - стр. 85
Меня терзали непрестанные приступы все более мучительного и тщетного желания услышать телефонный звонок; когда я добрался уже до наивысшей точки тягостного взлета по спирали моей одинокой тоски, внезапно звонок вспорхнул из глубины многолюдного ночного Парижа прямо ко мне, и рядом с книжным шкафом я услыхал этот похожий на стрекот юлы, механический и божественно прекрасный звук, сродни взмаху шарфа или пастушьей свирели в «Тристане»[110]. Я рванулся, это была Альбертина. «Ничего, что я звоню так поздно?» – «Нет, ничуть… – сказал я, сдерживая свое ликование, ведь ее слова про позднее время означали наверняка извинение за то, что она приедет так поздно, а не то, что не приедет вообще. – Вы приедете?» – спросил я равнодушным тоном. «Нет… разве что я вам очень сильно нужна».
Часть меня была теперь заключена в Альбертине, и эта часть жаждала воссоединения со всем остальным. Мне нужен был ее приезд, но сперва я ей этого не сказал; телефонный разговор продолжался, и я решил, что еще успею в последний момент заставить ее приехать ко мне или разрешить мне примчаться к ней. «Да, я около дома, – сказала она, – и безумно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку. Теперь она снова мне попалась, и я боюсь, вдруг вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и теперь уже в ярости понимал, что хочу не столько ее увидеть, сколько помучить – вот для чего мне нужно, чтобы она приехала. Мне хотелось сперва отвергнуть желаемое, а уж потом через несколько мгновений постараться это заполучить. Но где она? К ее голосу примешивались другие звуки: велосипедный клаксон, женское пение, дальний духовой оркестр слышались так же отчетливо, как милый голос, будто старались показать мне Альбертину, которая сейчас где-то совсем близко от меня, среди всего, что ее окружает подобно кому земли со всеми вросшими в него ростками и корешками. Я слышал те же звуки, что пронзали и ее слух, рассеивая ее внимание: детали истины, не имеющие отношения к происходящему, сами по себе бесполезные, но совершенно необходимые нам для постижения бесспорности чуда; скупые, прелестные в своей описательности черты какой-нибудь парижской улицы, пронзительные и беспощадные черты парижского вечера, помешавшие Альбертине после «Федры» ко мне приехать. «Предупреждаю сразу, я вас не зазываю к себе, уже поздно и вы были бы мне совершенно некстати… – сказал я ей, – я страшно хочу спать. И это не говоря обо всем прочем. Заметьте, что мое письмо невозможно было понять неправильно. Вы ответили, что мы обо всем договорились. Но если вы не так поняли, то как прикажете понимать ваш ответ?» – «Я сказала, что договорились, а потом как-то подзабыла, о чем именно договорились. Но вы сердитесь, это досадно. Жалею, что пошла на „Федру“. Знала бы я, что из этого выйдет столько неприятностей…» – добавила она, притворяясь, как все люди, знающие за собой вину, будто считает, что ее упрекают в чем-то другом. «„Федра“ тут ни при чем, я же сам попросил вас на нее сходить». – «Но вы же сердитесь, и как досадно, что сегодня уже слишком поздно, иначе я бы приехала, но чтобы вы меня простили, я приеду завтра или послезавтра». – «Ну нет, Альбертина, из-за вас я сегодня потерял целый вечер, уж будьте так добры, оставьте меня в покое хотя бы на ближайшие дни. Теперь я буду свободен только недели через две-три. Хотя знаете, если вам неприятно, что у нас вышло что-то вроде ссоры, да и вообще вы, в сущности, не так уж и провинились, тогда вот что: устал я или не устал, но раз уж я вас ждал до сих пор, а вы еще не дома, приезжайте-ка прямо сейчас, а я выпью кофе, чтобы взбодриться». – «А нельзя это отложить до завтра? Сейчас мне никак…» Судя по тому, как она юлила, приехать она не собиралась, и тут я почувствовал, как с желанием вновь увидеть бархатистое личико, еще в Бальбеке устремлявшее все мои дни к той минуте, когда над сентябрьским сиреневым морем я вновь увижу этот розовый цветок, мучительно пытается слиться нечто совсем другое. Этой ужасной потребности в другом человеке я научился в Комбре, когда мне так нужна была мама, что я хотел умереть, если она передавала через Франсуазу, что не сможет ко мне прийти. Этот напор прежнего чувства, сочетаясь и сливаясь воедино с другим, недавним чувством вожделения к лазоревой глади и телесно-розовому цветку на пляже, часто вступал с ним в химическую реакцию, и в результате – иной раз всего на несколько секунд – возникало новое вещество. Как бы то ни было, в тот вечер и еще долго после того два элемента оставались порознь. Но уже на последних словах, услышанных по телефону, я начал понимать, что жизнь Альбертины расположена (разумеется, не в материальном смысле) на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требуются утомительные изыскания, чтобы до нее добраться, да к тому же она, эта жизнь, устроена наподобие полевой фортификации и, как сказали бы в наши дни, надежно «закамуфлирована». К тому же, Альбертина относилась к категории таких особ (разве что немного выше по положению в обществе), с кем знакомишься на улице, решаешься написать новой знакомой, и консьержка обещает передать письмо, доставленное вашим рассыльным, как только она вернется домой, – а потом в один прекрасный день оказывается, что эта особа и есть консьержка. Она в самом деле живет там, где сказала, но не в квартире, а в швейцарской, а дом – небольшой дом свиданий, и консьержка – его содержательница; или же она дает вам адрес здания, где сообщники знают ее и не выдадут вам ее секрет, перешлют ей ваши письма, а сама она там не живет, разве что оставила кое-какие вещи. Такие жизни окопались за пятью или шестью оборонительными рубежами, и если хочешь увидеться с этой женщиной или узнать о ней, вечно оказывается, что вы постучались правее, или левее, или пропустили ее дверь, или не дошли до нее, и вы можете месяцами, годами оставаться в неведении. Я чувствовал, что никогда и ничего не узнаю про Альбертину, что никогда не разберусь в мешанине истинных и лживых подробностей и фактов. И это всегда будет так, разве что запереть ее в тюрьму до конца дней, но из тюрьмы можно сбежать. Тем вечером меня кольнуло при этой мысли только легкое беспокойство, но в нем уже словно трепетало предчувствие долгих страданий.